К книге
Право КровиГлава 21. Ловушка на охотника
70%
Глава 21. Ловушка на охотника
21

Лед у полыньи вздохнул и ушел из-под правой ноги, и, валясь боком на закраину, я успел подумать одно — не подставить под себя левую руку. Сразу по бедро вода взяла и потянула вниз ровно, без всякой злости, как тянет мартовская вода перед тем, как забрать совсем. Багор лег мне поперек груди раньше, чем я хлебнул, а Васька, упираясь пятками в наледь, волок меня прочь от черного пятна и воротника не отпускал, пока я не встал на четвереньки поодаль.

— Тут же било вчера, тут же держало! — Васька сел рядом на корточки и дышал часто, как загнанный.

С меня текло на лед, и потекшее тут же прихватывало коркой, а левую руку от кисти до плеча жгло так, будто полотно намотали не на мясо, а на угли. Долго ли она мне еще будет рукой? Загадывать про это было некогда, и я поднялся сам, не опираясь ни на кого.

— Держало, да не тебя, — Тишка Кожин выдернул багор и обстучал древко о наст. — Хозяин, он бы всплыл. Куда ему тут всплывать, кроме как в эту дыру? Течения нет, а мы ее четвертые сутки колотим и ничего не выколотили.

— Значит, он не в воде, — я обошел полынью кругом, глядя не в воду, а под ноги, на серый рубец санного следа поперек речки. — Калитка откинута, след поперек, рукавица тут. Мокрого больше нет ничего, и по льду мне искать негде.

Ровно и не спеша, от свежей крепи у склепа, стучал шадринский топор: Матвей стоял там со вчерашнего дня и уходить не собирался.

— Тебя лед четвертый день просит по-хорошему, а ты его слышишь? — Ярополк подал голос коротко и трезво, будто читал по счету. — Не слышишь. Он тебя однажды дослушает.

— Пускай просит, — выговорил я вслух, отжимая штанину. — Севастьяна с речки сняли санями, а сани кто-то вел.

Издали, от поворота на гнездовскую дорогу, донесло скрип полозьев и тот звук, с каким подвода идет по мерзлой колее. Селиван правил стоя, а на съезде сел, придержал мерина и книжку вынул раньше, чем поздоровался, потому что всякий свой конец он записывает при том, кто платит.

— Хозяину Стужина доброго утра, — с козел он не слез. — Нынешний конец и ночь у ваших ворот я пишу на двор, как пишу с Покрова. Возражения будут?

— Не будет, — я подошел к оглобле и стал под мерина, чтобы говорить снизу вверх. — Пиши. Платить нечем и сегодня.

— Так я не за деньгами, — он послюнил карандаш и вывел строку разборчиво. — Я за порядком. А сверх порядка есть у меня для вас и даром, потому что за это денег не берут…

— У отвала, где ваша лента, третью ночь стоит машина с гнездовскими бирками, — договорил он. — Мотора не глушат, стекла в инее изнутри, и сидят там двое. А по бечевнику под Мокрым съездом всякую ночь ходит человек с фонарем.

— С какой ночи ходит?

— Вот тут и слушайте. — Селиван закрыл книжку. — Не со вчерашней и не с третьей. С той, когда у вас горело. Я его тогда же и видел, когда за вдовой ехал, только принял за пожарного.

— Ходит куда?

— Вниз до старой промывки и назад. Фонарем светит не под ноги, а в берег.

На том и кончили: я кивнул, а он тронул, не прощаясь: прощаться с должником у него в книжке не записано.

— Тишка, Васька! — крикнул я так, чтобы взяло весь берег. — Кончай долбить, снимаемся! Лошадь берите, багры берите, идем верхней дорогой, слышите?

— Хозяин, а полынья?

— Полынью оставлю тебе на завтра. Верхней дорогой, и говорите громко, не шепчитесь.

Шумно они уходили, как я и велел: лошадь ковыляла по обмерзшей колее, багры звенели о постромки, а Васька спорил с Тишкой про насос. Дал я им отойти до поворота, а после спустился обратно один и стал рыть наледь, стоя на коленях и спиной к берегу.

Плохо шла работа: правой я держал скребок через холст, а левую берег от нажима. Рыл я не для дела: с берега всякому был бы виден безродный дурак в мокрых штанах, ковыряющий лед на своей речке. И кто на меня сейчас смотрит с бечевника? Того мне знать было неоткуда, и я не оборачивался, а свет поднялся, стал белым и плоским, и теней на льду не осталось.

Первым до меня дошел не звук, а холод в шее.

Вышел он на лед сам и не прятался: шел ровно, руки на виду, полы куртки расстегнуты, и стал так, чтобы между нами оставалось чистое место.

— Ярослав Дмитриевич, — он поклонился головой, коротко и вежливо. — Не вставайте, я ненадолго.

Молча я положил скребок на наледь и встал.

— Прежде разговора — про вашего человека, — начал он, не дав мне открыть рта. — Севастьян жив, кости все при нем, и место его мне известно. С этого начнем, чтобы вы меня слушали, а не примерялись.

— Где он?

— Место в цену не входит. — Из-за пазухи он вынул сложенный вчетверо лист и развернул на весу, за верхние углы. — Аникей Гущин, вот тут в углу. Читайте, я подожду.

Бумага была казенная, с сеткой, и рябь эта легла мне поперек глаз знакомо: такая же лежала за пазухой у меня, на четвертушке из укладки.

— Нынче же двести тысяч, наличными, из машины, — Гущин свернул лист и убрал. — За то, что хозяин Стужина сегодня уходит с берега и до Пасхи сюда не приходит. Ни он, ни его люди, ни багры, ни насос.

— А до Пасхи что тут делается?

— До Пасхи тут ничего не делается, Ярослав Дмитриевич, — выговорил он без запинки. — В том и цена.

Достал я четвертушку левой, потому что правая была нужнее, и положил на лед между нами, придавив скребком.

— Числа и часы моих явок в Инквизицию, — я подвинул лист носком в его сторону. — Взято у меня в доме. Гляньте на сетку и скажите, что она другая.

Сверху он глянул на лист и наклоняться не стал.

— Сетка одна и та же, — согласился он спокойно.

— И стол, с которого такую бумагу берут, тоже один и тот же?

— Один. — Гущин поднял на меня глаза, и в них не было ни торга, ни угрозы. — Деньги в машине, Ярослав Дмитриевич. Берете?

— Нет.

Отказа он ждал и потому ударил сразу, не меняясь в лице.

Глухо и мутно встал между нами лед в мой рост, и по тому, как ровно он лег, я понял: школа тут не родовая, так не бьют, а работают, коротко и без красоты, за плату. Из-за стены донеслось два пальца в свист, длинный и наглый, и с проселка ему сразу же отозвался мотор.

Мотор отозвался и ушел.

Развернулся он на отвале и взял вверх на гнездовскую дорогу, и слышал я это через стену, а уходило с ним то, ради чего они тут и стояли. Гущин на этот звук не обернулся и второго раза свистеть не стал, потому что второй был не нужен. Спокойно, как на работе, он обошел свою стену, стал ко мне вполоборота, перехватил поудобнее правую и остался ждать, а мне от всего проселка досталось одно: человек.

Взял я его не силой и не ремеслом.

Ударил он в грудь ледяным клином, я принял его на плечо и, пропуская по касательной, вошел ему под руку низом, как входят в толпе, а не в поединке. Тут же полотном на левой я поймал в кровь: бил он по мясу и знал, где у меня мясо. Ноги ему вынесло подсечкой, через мое бедро, и, падая вместе с ним, я вывернул так, чтобы встать коленом на грудину, а не на ребра. Наледь под его затылком хрустнула и просела, и по хрусту стало ясно, что сам он не встанет.

Дальше пошло то, чего на живом человеке никто до меня не клал.

Первый узел лег легко и сам собою, потому что ладонь помнила плиту и повела без меня. Медленно я вел второй и третий, чувствуя под пальцами не кожу, а натянутую бечеву, и бечева эта отвечала на нажим, как всякая жила. Криво сел четвертый и потянул за собой третий, и я его перекладывал, слушая, как под ладонями идет чужое горло. Аглая читала мне это под плитой вслух, а на пятом узле перечитывала, потому что с первого раза я не взял.

Тетрадь осталась у нее на пепелище, читать было некому, и на пятом узле память встала.

Ладони я держал на месте и ждал: какая там идет пятая? Строка пришла, только другая, читанная мне Аглаей дважды и второй раз с нажимом: руки не отымать до девятого, а кто отнимет ранее, тот распустит все положенное. Пятый лег наугад, шестой следом, и на шестом я стал, потому что седьмой надо было или знать, или не трогать вовсе.

Печать села неполной.

Правая рука у него омертвела на моих глазах: пальцы разжались, кисть завалилась на лед ладонью вверх и осталась лежать, будто не его. Бить ему было нечем, и вышло у него на лице не испугом, а досадой мастерового.

А голос при нем остался.

И закричал он этим голосом на берег сразу же — длинно, в полную силу, не зовя никого по имени, а выпуская крик на речку, как выпускают гудок. Крик пошел по льду, поднялся на склон и вернулся от крепи чужим.

— Место, — я нажал коленом. — Куда свезли Севастьяна?

Кричать он перестал и посмотрел на меня снизу вверх, и смотрел без всякого страха.

— Не скажу.

— Скажешь.

— Ярослав Дмитриевич, мне за молчание заплачено вперед, — выговорил он раздельно, слизывая с губы кровь. — И заплачено не деньгами.

— А чем?

— Тем, чего вы мне не дадите и дать не сможете…

Крик его уже шел по склону, и там ему отвечали голосами, бросив топор посреди работы. Времени оставалось ровно столько, сколько человек бежит от крепи до речки, и я задрал рукав на левой, на голом мясе под полотном, и взял его досуха.

Не приемом на лету, не льдом и не своей водой через горло — весь чужой источник разом, до дна, как выбирают колодец ведром за ведром, пока ведро не пойдет по камню. Быстро оно пошло по камню, много быстрее, чем я рассчитывал. Над нами встал пар, поднялся столбом и не расходился, а сквозь него в меня валилось чужое, и валилось не по порядку, а как вываливается из опрокинутого ящика.

Гнездовская дорога ночью и объезд через Мокрый съезд. Полночь у ворот, четыре у отвала, а в четверг — «морозовским скажешь сам». Морозовы через раз и всегда в третьем лице, как поминают подрядчика: работу ему сдают, а совета у него не спрашивают. Фрол на переднем сиденье жжет мотор и не глушит. Тесовый забор работного заклада при Гнезде, будка у ворот, стол под лампой, и Севастьяна ведут к столу, и чужая рука держит его за кисть сверху, чтобы вывел, а что в листе, из-под руки не видно ни строки. И голос — вежливый, ровный, без имени и без лица, не грозящий и не торгующийся, и при нем люди отвечают стоя. «Аникей, готово?» И, дослушав, тот же голос кончил фразу так: «Хорошо. Не задерживаю».

Голос этот я узнал не умом, а так, как узнают запах в чужих сенях, — телом и раньше всякой мысли. Где он мне звучал раньше? Память на это не отозвалась ничем, будто спрашивали вовсе не ее.

Сзади, от берега, по льду бежали двое, Васька впереди, а Тишка отставал, оскальзываясь и не бросая багра.

Пришлось отнять ладони.

Отнял, потому что иначе рукав было не задрать, и под пальцами тут же поползло — так ползет намокший узел на бечеве, когда его отпустишь недовязанным. Три верхних пошли, и чувствовал я их так же ясно, как чувствуют расходящийся шов. А остальное осталось стоять, и стояло оно уже не моими руками.

— Не за что им цепляться, — Ярополк выговорил это негромко, с брезгливостью, с какой смотрят на пролитое. — Узлы держат то, что рвется наружу. А у него наружу чему рваться? Нечему. Ты не запер человека, ты его вычерпал, и печать твоя теперь стоит на пустом ведре.

Я попробовал пустить остаток назад — тем движением, каким пустил его на чужую ладонь в волковской зале, когда возвращать было куда. Вхолостую прошло движение, и повторил я его дважды, с тем же ничем на выходе. Нитка закрылась вместе с тем, из кого я тянул, и толкать было некуда: прошедшее горло наружу не идет уже ничем, а непрошедшее стояло во мне и остывало.

Гущин сел на льду сам, без чужой помощи и без стона. Дышал он ровно, моргал и даже отряхнул с плеча наледь. И смотрел он все время на свои руки — переворачивал их ладонями кверху, потом книзу, разглядывая пальцы близко, как разглядывают найденную на дороге вещь.

— Хозяин, — Васька встал и ближе не подошел. — Он чего?

— Вяжите его.

Тишка положил багор поперек наледи и вытер ладони о штаны, и вытирал он их дольше, чем надо.

— Я не буду, — выговорил он громко, чтобы слышали оба. — Ты его гляди, хозяин. Он на кого сейчас похож? Вязать надо человека, а это не человек уже.

— Веревку дай, — Васька выдернул конец у него из-под локтя, зашел сзади и стал вязать сам, обматывая запястья коряво и торопясь, и ни с кем не разговаривал.

Вдвоем они уложили пустого на волокушу, подоткнули под спину рогожу, и Гущин ни разу не дернулся, только смотрел на связанные руки с тем же ровным любопытством. А у меня под правым рукавом в ту же минуту пошло вверх, и пошло не щекотом, а тягой, как тянет затекшую жилу.

Рукав на правой я отвернул до локтя и видел все сам, в полном свете. Знак тронулся от предплечья, взял локоть, перевалил через него и сел на плече, и сел разом, будто кто-то повел по коже большим пальцем и не отнял. Третья зарубка стала рядом, на этой же руке, а мокла под полотном другая, левая, и злее всего было именно это. Ольга щупала мне правую в четверг, насчитала две и посулила, что пойдет выше по руке, только мерку она вела по старой зарубке на своем запястье, а выпитый досуха человек в ее счете не стоял. Много ли взяла эта, третья? Больше, чем первые две вместе, и взяла она это за один глоток.

В баню я его ввел в сумерках, когда от снега на дворе шел последний синий свет, а в окошке уже горела лампа. Уцелела она одна на все пепелище, и в ней теперь жили все, кто остался.

Пустого посадил на лавку под полком, лицом к столу, и он сел ровно и так остался.

— Аглая Никитична, бумагу и карандаш, — я стянул с плеча куртку и сел напротив. — Быстро, пока не ушло.

Поглядела она на связанного, спрашивать ничего не стала и пошла к столу за листом. Стол был занят, и, освобождая место, она сгребла к краю пачку материных писем — тех, что я в пятницу отдал ей из укладки. Бережно сгребала она их, обеими руками, и, сгребая, стала вполголоса напевать над ними, как поют над работой.

Пела она про белую птицу: села на воду и не пьет, и воды ей жалко не для себя.

Слова эти пела мать, пела их наверху, у окна, и я знал, что пела. А самих слов у меня в голове не лежало — ни одного, ни первого, ни последнего, и приходили они ко мне сейчас снаружи, чужим ртом, как приходит чужая новость. Где же они были до этой минуты? Нигде их не было, и достать их изнутри было неоткуда.

— Погоди, — я перехватил ее за локоть. — Не пой.

Аглая осеклась и положила стопку.

— Чья это рука? — я вытянул верхний лист и повернул к свету.

— Как чья? — она даже не наклонилась. — Барынина рука, Марьи Всеволодовны. Я ее двенадцать лет знала, я за ней списки переписывала. Тут и наклон ее, и «д» с петлей, она их вечно с петлей выводила…

Лист я поднес под самую лампу и прочел его весь, до конца, до подписи. Ровно шли буквы, петля на «д» была на месте, я разбирал каждое слово и понимал каждое, и было это письмо из Пятигорска, про воду, про доктора и про теплые вещи. А руки, что эти буквы вела, я не помнил. Не забыл — не помнил вовсе, как не помнят того, чего не видели.

— Она и теперь шалью пахнет, — Аглая тронула стопку. — Барыниной. Вон, от угла возьмите, тут сильнее.

Поднес угол к лицу и потянул носом.

Пахло бумагой и гарью, тем дымом с пепелища, — им тут пропахло все, включая рубаху на мне. Где же тут шаль? Не было ее ни в углу, ни в середине, и нигде не было.

— Ярослав Дмитрич, — Аглая смотрела на меня в упор и уже не на письма. — Вы не отвечаете.

Отвечать было нечего, а понял я в ту минуту одно, и понял быстро. Чужое, входя, места себе не выпрашивает: оно встает на готовое и встает на самое дорогое. Чем же плачено за нынешний глоток? Тем и плачено, что лежало дороже прочего, а заодно ушло и то, чем я себя весь месяц утешал. Утром у автобуса шаль еще пахла, а песню я потерял раньше и списал на годы. Малыми глотками оно входило и раньше — яд, вылизанный из собственной крови на рауте, чужой прием, снятый на лету у депо, — и оба свое место тогда же заняли, только счета мне никто не показал.

Значит, все чужое, что сейчас во мне, надо вынимать на бумагу немедленно, пока оно не встало и не заплатило собой за что-то еще.

Я подобрал письма и положил себе под локоть, стопкой, придавив.

— Пиши по порядку и не переспрашивай, — начал я. — Первое: гнездовская дорога, объезд через Мокрый съезд. Полночь у ворот, четыре у отвала.

— Пишу.

— Второе: в ночь пожара машину вел Фрол. Он же ушел нынче с проселка первым и увез все, что при нем было. Дальше пиши догадкой: сумка, а в ней снимки крепи, отвала и склепа, и сняты они не раньше вчерашнего, потому что крепь Матвей ставил вчера. Записала?

— Записала, — карандаш у нее не дрожал.

— Третье: работный заклад при Гнезде, тесовый забор, будка у ворот. Севастьяна свезли туда, и он там живой. Взяли с него подпись под листом — руку ему держали сверху, чтобы вывел.

— А что в листе? — Аглая подняла глаза.

— Не видно. Из-под руки не видно ни строки, и я не знаю.

Васька у каменки переступил с ноги на ногу, а пустой на лавке все разглядывал свои руки.

— Четвертое, — я встал, и, встав, почувствовал плечо целиком. — Пиши так: имя ему Аникей Гущин, и оно стоит в казенной бумаге с сеткой. А над ним есть второй, и второго я слышал: голоса тихого, вежливого, без имени. Ваську ко мне, и тетрадь мне сюда, прошитую…

Договаривал я это уже в дверях, натягивая куртку. До Гнезда было недалеко, и ехать туда следовало нынче же, пока меня там не ждут.

Мотор во дворе завелся с первого раза. Шагая к машине по обмерзшему снегу, я на ходу задирал правый рукав. Мне нужно было поглядеть при свете фар, докуда доползла горячая метка за выпитого досуха человека, и прикинуть, сколько меня самого осталось до того, как я кончусь.

Предыдущая главаГлава 21 из 30Следующая глава