Молча мы с Прокопом стащили вниз шланг и бухту, молча сходили наверх за бочкой, и только у ограды, когда насос перевесил и потянул нас вбок, Прокоп велел мне перехватиться за нижние скобы. Склон разъезжался под сапогами талой кашей, и держались мы пятками, а не руками. Правая ладонь у меня была замотана в холст с четверга, Ольгину перевязку я не снимал, так что тяжесть шла на левую, размотанную вчера зубами и с тех пор мокнущую на ветру.
— Обруч слабый, боком не пускай, — легло под затылком буднично.
Говорить было не о чем, да и незачем. Насос мы сняли с приисковой насосной в темноте, вдвоем, и оба понимали, что наверх он отсюда не поднимется: что в этой глине завязнет, то в ней и остается. Прокоп оглянулся вверх, на пепелище, перечеркнутое кондратовой лентой поперек двора, и снова стал смотреть под ноги.
У забора над склоном стояло кресло. Выкатил его Васька еще затемно, и Волкова сидела в нем прямо, выставив вперед забранную в аппарат ногу и накрывшись по пояс чужим тулупом. Со дня пожара ее отсюда никто не увез, и спрашивать почему я бросил на второй день.
Следом спустилась Аглая Никитична, с домовой книгой под мышкой, и книги этой она не выпускала из рук с той самой ночи, даже когда носила ведро.
— Глубже вчерашнего, — Прокоп ткнул палкой у порога и вынул ее мокрой выше колена. — Тут не по щиколотку, хозяин, тут яма. Ты за ограду ходил смотреть, откуда она сюда приходит?
Вода у склепа стояла выше приступка и ходила по нему волной, как ходит в корыте, если корыто нести. За оградой, в старых глиняных ямах, той же воды было еще на три подклета, и видели это мы оба.
— Шланг короток, — сказал я. — Через бочку с переливом возьмешь?
— Возьму, куда денусь, только горючего в баке на полдня, если гнать без роздыху. А после чем гнать, хозяин?
Он сцедил в бочку остаток из бака движка, добавил канистру из-под навеса и вытер руки о снег.
— К доскам мы так и к ночи не подойдем, я тебе сразу говорю, чтоб ты после на меня не смотрел…
Соблазн стоял у меня под горлом с того часа, как я увидел эту воду: взять ее не насосом, а тягой через жилу, как в ночь пожара. Только под правым рукавом лежали на предплечье две зарубки из пяти, и чуял я их даже сквозь холст. Насос выходил дешевле.
Артель пришла поверху, порядком, как ходят к воротам за расчетом, и встала у ленты, не переступая ее, а вниз, к лазу, спустился один Афанасий.
— Ярослав Дмитрич, я тебя по дворам искать не стал, — он развернул сложенную вчетверо ведомость и держал ее на весу, чтоб видели те, кто наверху. — Читать при людях или тебе одному?
— При людях!
— За неделю артели выходит сто двенадцать тысяч. Да триста сорок висит непокрытым за прошлый месяц, и это без нынешней недели, я их не мешаю. Дальше читать?
— А непокрытое за месяц ты куда пишешь?
— Туда же, на двор, куда ж его писать, — карандаш у него был плотницкий, и вел он им медленно, вдавливая. — Насос твой и горючее я вписываю как забранное хозяином на свою надобность, потому как оно с промысла и в промысле его больше нет. Подписываться тебе не надо, я себе пишу…
— Пиши!
— И еще пишу так: кто с тобой остается, того я в свой счет больше не беру. Ни жалованья им, ни харчей. С ними ты считаешься сам, и они это знают, я им наверху сказал.
Наверху действительно молчали. Афанасий сложил ведомость, поднялся по склону, не подав мне руки, и повел людей мимо ленты, к гнездовской дороге. Ни один не оглянулся, и правы были все до последнего: третий месяц без денег держат не за совесть, а за надежду, а надежду я вчера сам и отменил письмом.
Остались двое. Крепильщик Матвей Шадрин сматывал на бухте с локтя на локоть какой-то обрывок, а водолив Тишка Кожин стоял у бочки и смотрел, как я на него смотрю.
— Мы не задаром, — Тишка выговорил это первым, и голос у него не дрогнул. — Ты не думай, что мы тут из жалости. Считаться сейчас будем или как вынешь?
— Называйте!
— Десятую часть с того, что вынешь из-под плиты, на двоих. И долей мы считаем все: камень — доля, железо — доля, бумага — тоже доля, — он подумал и добавил, глядя мимо меня, на воду: — Бумага нынче дороже камня выходит, сам знаешь…
— Матвей?
— Как он, — крепильщик поднялся и обмахнул колени. — Только запиши, Ярослав Дмитрич, не на словах. Кто третьим под этим подпишется?
Ведомость от прошлой промывки лежала у Аглаи закладкой в книге, и писал я на обороте сам, левой рукой, разбитой и негнущейся, оттого буквы вышли как у первоклассника. Расписались оба под своими же словами, Тишка размашисто, Матвей с нажимом, а Аглая вписала себя третьей и поставила число.
— При мне писано и при мне подписано, — она захлопнула книгу и прижала ее локтем. — А теперь ставьте насос, дотемна недолго!
Тишка утащил насос ниже по склону и взял воду с двух концов, сообразив то, до чего мы с Прокопом не додумались за утро: гнать не от порога, а из старых ям за оградой. Матвей тем временем рубил крепь у лаза, вгоняя стойки в глину коротким верным ударом. Вода пошла вниз толчками, будто ее уговаривали.
Наконец из-под нее показалась верхняя доска, а за ней вторая, черная, в наростах и с коваными шляпками.
Лом я взял в левую и ударил в шов. Железо отскочило, как от мороженого дуба, и рвануло руку так, что в плече хрустнуло, а на доске осталась белая царапина. Ударил еще раз, положе, поддевая, — тот же отскок и та же зевота двухсотлетнего дерева, которому я со своим ломом смешон.
— Заколочено изнутри, — Матвей провел ладонью по шву, будто гладил лошадь. — Я такое видал на старом кожевенном, там мы стену разобрали, а дверь так и осталась стоять. Ты в притолоку смотрел?
Кольцо легло в карман вчера, а с ночи пожара до вечера я не разжимал кулака, и Ольга замотала его в холст прямо с кулаком. Теплым и сухим оно было в любую погоду, ровно как чужая ладонь. Вынул я его при всех, и Аглая на кольцо посмотрела, а больше никто ничего не понял. Мох на притолоке снимался пластами, как войлок, и под третьим открылось гнездо, выбранное в камне по ободку.
Село кольцо без нажима, будто его туда и клали каждый вечер.
И не случилось ничего. Доски стояли, как стояли, вода журчала в шланге, Тишка за спиной переступил с ноги на ногу.
Тогда я провел по шву разбитой левой ладонью, как провел тут в первый свой день, когда не знал еще ни имени своему ремеслу, ни цены. Шов потеплел под пальцами не сильно, как теплеет чашка через час после чая, — только теперь, с кольцом в притолоке, теплом дело не кончилось.
Доски отошли внутрь. Все разом, вместе с коваными гвоздями, без треска, как отходит створка на хорошей петле, и из щели потянуло сухим теплым воздухом — сухим, оттуда, где по колено стояла талая вода.
— Ярополк, — позвал я. Позвал дважды, вслух, не пряча.
Пусто было под затылком, как в шестой мой день здесь, когда я стоял на этом приступке и звал так же. Наверху он ворчал про обруч, а со спуска смолк начисто, и я это слышал. Дух молчал.
— Я туда первым не полезу, — Тишка отступил от лаза и убрал руки за спину, по-детски. — Ты меня в воду ставь, я водолив. А в дыру, откуда теплом дышит, я не полезу и за долю, или ты меня силой погонишь?
— Фонарь дай, — Прокоп уже сидел на краю, свесив в темноту хромую ногу. — Мне по веревке все одно легче, чем тут над вами стоять. Вязать ее к стойке или к бочке?
Вода внутри стояла по грудь и стояла ровно. Насос ее не убавлял вовсе, сколько Тишка ни гнал сверху, и плавало по ней то, что двести лет назад было деревом: не доски и не щепа, а бурая рыхлая каша, расходившаяся от груди кругами.
— Крепь держит! — крикнули сверху. — Долго вы там сидеть собираетесь?
— Стой у веревки и не отходи!
Прокоп шарил ногами по дну вдоль стены и вдруг встал.
— Тут в полу дыра, и не дыра, а гнездо, и не круглое… — он присел, окунувшись по горло, и вынырнул, отфыркиваясь. — Граненое оно, хозяин, вроде под гайку. Ключ твой при тебе?
Узнал я его раньше, чем нащупал. Граненый ключ из тварьего гнезда у Дровяных складов лежал в том же кармане, что и кольцо, и не остывал с марта ни разу — ни в мороз, ни под чужими руками, когда меня обыскали на пустыре и сунули его обратно в карман. Повел я им под водой на ощупь, и вошел он в гнездо без зазора, как входит в паз своя же вещь.
Дальше ключ повернулся сам, вместе с рукой, и рука пошла за ним, а не он за рукой.
Вода ушла в один вдох. Не стекла и не убыла, а ушла целиком, будто ее дернули вниз за подол, и мы с Прокопом остались стоять на мокром полу, оглушенные тишиной. Под ногами, там, где стояло глубже всего, открылась в камне жила.
Не приисковая. Ту я знаю на зуб: чужая, глухая, ее надо выбивать, как выбивают воду из промерзшей трубы. Эта отозвалась на кровь на моей ладони прежде, чем я до нее дотянулся, — качнулась навстречу, как собака на голос хозяина, и держала ровно.
— Аглая! — крикнул я вверх, и голос ушел в свод, не вернувшись. — Тут писаное, спуститься сможешь?
Спустили ее на веревке под руки, и книгу свою она не отдала даже на спуске, а зажала зубами кожаный угол. Низко в стене, куда я посветил, открылась ниша, и лежали в ней прошитая в кожу тетрадь, укладка с родовым железом и оплывший набок огарок. Сухо тянуло оттуда старой кожей, и пыль лежала войлоком, нетронутая.
Матвей слез следом и сразу потянулся к граненому гнезду за ключом.
— Железка и железка, — он повертел ее и положил, где взял. — Холодная, скользкая, я бы за такую и рубля не дал. Она у тебя откуда?
— Не бери в руки чужого, — Аглая сидела на приступке с тетрадью на коленях и вела пальцем по строке. — Оно чужой руке и не дается, тут про это писано, погоди… Читать хозяйское или только про железо?
— Читай подряд!
Читала она вслух, потому что старого письма я не разбираю, а страницы забинтованными руками не берутся. Медленно шла она по строке, по слову, и на бумаге за пальцем оставался мокрый след.
Месяца марта во второй день взято из-под плиты на два узла, доливано опосля сутки, и вода стала, как стояла.
Того же месяца дано в кузню за скобы и за гвоздь коваными, а железо родовое чужой руке не дается и не греет, и того довольно.
— Опять про овес и про подводы, — Аглая перевернула лист. — А вот тут вбок, помельче, будто человек для себя пишет…
А что горла не прошло, то по открытой нитке уходит назад в тот же исток, откуда шло, и приходит туда тем же, чем было, и убытку в том никакого нет, и бояться того не надобно.
А что горло прошло, то писано счетом и наружу не выходит уже ничем, и вещества дар не творит вовсе, и кто ждет от него воды либо огня, тот ждет напрасно и людей смешит.
— Чья рука?
— Не берусь сказать, — она поднесла страницу к огню и повернула боком. — Барыня писала не так, я барынину руку знаю. А эта старая, и человек тут сам с собой говорит, как в записке для памяти.
— Ярополк. Твоя?
Тихо постоял над нами свод, и дух не отозвался ни звуком. Снова вышло то же, что наверху у порога: он не упрямится и молчать не выбирает, он тут глохнет.
— Читай про печать, — велел я Аглае.
Печать класть девятью узлами, а порядок им таков, и пишу для памяти. Первый узел на самое горло, сверху вниз, второй супротив первого, наотмашь. Третий и четвертый по краям, где жила шире, пятый под ладонь, шестой поверх пятого накрест. Седьмой и осьмой по нитке, куда она тянет, девятый же последний, и класть его, рук не отнимая, а отнимешь допреж времени — все распустится.
А своя жила дает взять за один раз по мерке, сколько в тебе ступени, и не боле того, а берет за взятое не счетом, а кожею, и то по-божески.
— Кожею, — повторила Аглая и подняла на меня глаза. — Ты слышал, Ярослав Дмитрич, что я прочла?
Дальше я не слушал и не переспрашивал. Тянуть было нельзя: артель ушла со двора, а те, кто обвел мой угол на срисованном плане, знают про него, и что тут делано, не скажет даже та, кто план выносила.
Опустился я на колени, положил обе ладони на камень, и жила пошла.
Горла выбивать не пришлось вовсе: не было ни упора, ни сухой боли за грудиной, с какой идет чужое, — своя поднялась сама, ровно и густо, как поднимается вода в колодце, когда снимают крышку. Держал я мерку, как учила Ольга над тазом: по краю, до черты, где начинает звенеть. Ровно на черте я снял с камня руки.
И повело меня через плиту, назад и вверх, как тянут за шиворот, — свод, веревка, чей-то крик над ухом. Левый рукав горел не огнем, а так, будто рукав этот и есть кожа, и ее тянут с меня чулком, от кисти к локтю, тем же движением, каким я только что брал.
Вытащили меня Матвей с Тишкой на веревке и посадили спиной к плите. Аглая резала с левой руки рубаху ножницами из укладки, а вместе с рубахой сходила кожа, лоскутом, от кисти до локтя, и видел я это сверху и сбоку, как видят чужое.
— Держи ровно, — резала она быстро, и руки у нее не тряслись. — Васька, воды теплой и полотно! И не бегом, а шагом иди, разольешь!
Силы во мне стояло больше, чем когда-либо, и она не жгла и не рвалась наружу, а лежала спокойно, как лежат в кошельке деньги. Считать надо было не ее, а счета. Зарубок под правым рукавом осталось две, и это я проверил, оттянув холст зубами: брал по мерке, и писать на предплечье было нечего. Небывалым вышло не количество, а то, что жила своя и что за нее не заплатил прииск — ни колодами, ни промывкой, ни людьми.
А цену все равно взяли, и взяли наличными, с меня, и в тот же час. Выходит, счетов у меня не два, а три, и третий самый быстрый: он не пишется и не откладывается, а снимается телом на месте. Сколько же таких глотков во мне есть? Додумать мне не дали, потому что снизу заорал Тишка.
— Прибывает! Снизу прет, у меня по колено уже, а я насос не глушил! Куда мне ее теперь гнать?
Жила пошла вразнос, и слышно ее было даже наверху, через камень: не шум и не гул, а подрагивание в зубах, от какого ноет пломба. Вода из-под плиты шла толчками, в такт подрагиванию, и приступок взяла у меня на глазах.
— Тетрадь неси, спускаемся оба, — и я взялся за веревку.
— Ярослав Дмитрич…
— Оба, Аглая. Ты будешь читать, я класть, а рук я отнимать не стану…
Опустили нас на одной веревке. Аглая встала на приступке, подняла тетрадь к огарку и читала по узлу, дожидаясь, пока я кивну, и голос у нее не сбился, хотя вода взяла ее по бедра. Туго лег на горло первый узел, как ложится ладонь на бьющуюся под кожей жилу. На пятом у меня повело правую руку, и я его переложил, а Аглая, не переспрашивая, прочла строку заново.
Девятый я клал, рук не отнимая, и класть пришлось дольше, чем все восемь вместе.
Жила села разом, как садится под рукой выключенный станок. Подрагивание в зубах кончилось, вода под нами встала и выше не пошла, а на камне, где я держал ладони, осталась темная сетка, вроде следа от печной решетки.
— Стоит, — Прокоп посветил сверху в лаз. — Хозяин, оно стоит!
Сидел я на приступке, пока Аглая дочитывала последнюю писаную страницу, и голос у нее сел, то ли от воды, то ли от огарка в горсти. Глухо отдавало сверху, через камень: Тишка завел движок и гнал воду из ям за оградой.
…резали же Ключников не те одни, чьи имена тут писаны, понеже сами они ремесла нашего не знали вовсе, а водили их на нитях чужие пальцы, и разбирали они ремесло по имени, как разбирают избу по бревну, и было тех пальцев
— Все, — Аглая перевернула лист, другой, третий и повернула тетрадь ко мне. — Тут чисто. И тут чисто…
— А дальше?
— Писано другим числом и с середки другого дела, про сено и про рядчика, и слова этого он не поминает. Будто человек сел и не помнит, на чем встал.
Обрыв этот и был ответом, и понял я его там же, по колено в воде, но вслух не сказал ничего.
Наверх мы выбрались уже в темноте, и была она не та, что под плитой: над отвалом высыпало звезд, а мороз прихватывал рукав к полотну. Тишка глушил насос, Матвей загонял последнюю стойку, а Прокоп ходил с фонарем вдоль отвала и встал.
— Ярослав Дмитрич, а глину-то мы вывалили белую. С гнездовской дороги ее за версту видать, и крепь новую, и насос твой брошенный. Прикрыть, что ли, лапником?
— Не поможет…
Волкова в кресле у забора сидела прямо и молчала, и тулуп на ней был другой, Аглаин. Смотрела она не на отвал и не на лаз, а на мою левую руку, замотанную полотном до плеча, и глаз не отвела, когда я взгляд поймал.
— Аглая, книгу. Пиши нынешним числом, при них четверых, и прочтешь вслух!
Криво пристроив книгу на колене, она обмакнула карандаш в рот, как обмакивала всегда.
— Пиши вынутое. Тетрадь, прошитая в кожу, укладка с родовым железом и огарок. Печать девяти узлов, взятая с бумаги и проверенная на живом. И жила под плитой, своя, отпертая и запертая моей же рукой.
— Пишу…
— Пиши плаченное. Насос приисковый, водоотливной, списан на хозяина, и горючее с ним. Артель, вся до последнего человека, и ушла она по праву, тут я против них ни слова не имею. Десятая часть с вынутого — Матвею Шадрину и Тихону Кожину, по писаному на обороте ведомости.
— А рука? — Тишка выговорил это негромко, себе под нос, но услышали все.
— Рука не пишется, ее никто не считает, кроме меня…
Молча довела она строку и подняла карандаш.
— Пиши, чего под плитой не нашлось, — и я досчитал день до конца, потому что счет без остатка не счет. — Не нашлось денег. Ни рубля, ни серебра, ни камня на продажу, ничем платить по субботам. Артели я не заплачу, вдове не заплачу, насос не верну.
— Дописала!
— И последней строкой пиши: второй половины записи под плитой нет, а без нее я знаю только то, что нас резали, и не знаю чьими пальцами. Зато знаю, чем плачу за силу, и платить этим начну завтра же.