Васька осадил у самой насосной, и через борт я перевалился раньше, чем телега стала, потому что в конторке горел свет, а жечь его там было некому. Стол в немытом окне стоял накрытый, и лежало на нем два прибора, один против другого, как кладут в доме, где ждут гостя к часу. Сбоку, на мои ведомости, передвинули лампу и подкрутили ее ровно, без копоти.
— Распрягать? — крикнул Васька с козел.
— Погоди пока.
Дверь открыли изнутри раньше, чем я взялся за скобу, и в сени потянуло теплом от печки, не топленной при мне ни разу. На пороге стояла Лидия, в дорожном, с платком, спущенным на плечи, и разутая по-домашнему, а сапоги ее были составлены у косяка носками к двери — так ставят, когда собираются уехать засветло, да засиживаются.
— Замерз-то как, — протянула она, посторонившись, — ну куда ты в шубе к столу, скидывай…
— Успею.
На углу стола, отдельно от посуды, лежала сложенная материна шаль, и подвернута она была так, чтобы виден был росчерк по кромке. Аглая второй день числила эту шаль в сгоревших и не могла взять в толк, как она сгорела в закрытой укладке, вынесенной из огня целой.
— Из дому взяла, — обронила Лидия, поймав мой взгляд, — еще до огня взяла, на сохран. Чуяла я, что ли?
Ярополк отозвался сразу, коротко, без своей растяжки, будто стоял тут же и ждал, пока я войду: «На руки ее смотри, не в лицо. Лицо она тебе уже сделала».
Шубу я не снял и садиться не стал.
— Севастьяна вторые сутки нет, — сказал я. — Задняя калитка с той ночи откинута и стоит откинутая. От нее по целику след к речке, а по следу не прошел никто, кроме меня, да и я не дошел, потому что поехал в Гнездо расписываться за чужую руку.
— Захар-то как?
— Без руки Захар. Взяли выше кисти, а фельдшер говорит — коли жар пойдет, повезут в город смотреть, и это уж не нынче…
Она стояла и слушала, и по лицу ее ничего не шло, кроме обыкновенной домашней жалости, а жалость эту она привезла вместе с курицей.
— Васька! — крикнул я через плечо. — Фонарь у Прокопа возьми, тот, с ручкой. От задней калитки по следу пойдешь, и куда он ведет, туда и иди, до конца. Света не жди.
— Ночь же, хозяин, — донеслось от телеги. — А ежели он до Гнезда уйдет?
— До Гнезда так до Гнезда! Дойдешь — не суйся, посмотри и назад.
Лидия за спиной переставила солонку с края на край и села первой, как в этой конторке садилась она одна, потому что я тут за столом еще не сидел ни разу.
— Стынет. Ешь, Ярослав, тебе завтра людей держать.
Кое-как ел я правой, потому что холст на ладони не давал пальцам согнуться, и смотрел не в лицо ей, а на руки. Руки у нее были чистые, и ломала она хлеб ровно, отдавая мне тот кусок, что помягче, — так она ломала его двенадцать лет, приезжая в Стужино без зова и без счета, и все двенадцать лет никому во дворе не приходило в голову спросить, отчего она приезжает всегда в те самые дни, что после пересказывают на промысле поминутно.
Дожевав, я отодвинул миску и придавил ладонью ведомости.
— Бумаги, что из огня взяли, я в субботу повезу в присутствие. С утра и нижней дорогой, через Талицу.
— Через Талицу теперь мокро, — головы она не подняла, — там низом все поплыло, я нынче еле проехала.
— Значит, поплыло.
Сени стукнули, и в конторку сунулся Прокоп, белый по плечам, с фонарем в опущенной руке. Сильнее хромал он в тепле, чем на морозе, и от порога дальше не пошел.
— Хозяин, Васька фонарь взял, а куда его понесло, не сказывает?
— Куда надо, туда и понесло. Ты слушай про субботу. Подводу подашь не с утра и не нижней, а до свету, затемно, и пойдем через Мокрый съезд.
Снизу вверх поднял на меня Прокоп фонарь и подержал так, будто ослышался.
— Через Мокрый? Там намело выше оглобли, там и порожняком-то…
— Через Мокрый съезд, — повторил я громче, чем нужно было в этой каморке. — До свету. Слышал?
— Слышал, — буркнул он и вышел.
Лидия доела и стала собираться раньше, чем я долил себе кипятку. Платок она подняла на голову, завязала под подбородком и не помянула ни завтрашнего дня, ни Аглаи, ни того, чем я в субботу стану платить бригаде, — а расспрашивала она об этом каждый приезд, и в прошлый раз дважды.
— Мне до Гнезда еще ехать, — бросила она от двери. — Курицу доешь, не оставляй, а шаль убери куда посуше, она сыреет…
Подводу ее слышно было долго, до самого поворота, и, покуда доносило скрип, я стоял на крыльце и считал по звуку, где она. Наконец за поворотом звук пропал, как ему и полагалось пропасть, и с этого места ни свет в моем окне, ни лошадь, заведенная за домом, не видны ниоткуда, и человек, пересказывавший на промысле мои вечера по часам, брал их не глазами с дороги.
Опять подводу я услышал через сени, по скрипу, и вышел, накинув шубу на одно плечо. Мерин стал, не доходя до крыльца, и с козел никто не слез — только у колеса завозилась и стала выбираться из соломы женщина в двух платках, и я узнал ее, еще не разглядев лица, по тому, как она держала на весу локоть.
— Настасья Ильинична?
— Отказали, — выговорила вдова Спиридона, и голос у нее был сухой, будто это слово она нынче твердила не один раз. — В окошко объявили, бумаги на руки не дали. Наряд, говорят, связкой нарушен, стало быть, пособия за Спиридона не полагается вовсе.
— Кто говорил?
— А я почем знаю, кто. Окошко и говорило.
Сверху, с козел, мужик откашлялся в кулак и заговорил, не слезая и не оборачиваясь, — так тянут речь люди, кому за поворот еще ехать и все равно, как их слушают.
— Селиван я, гнездовский. Ты, хозяин, за нее не тревожься, я ее свезу назад без денег. У меня к тебе свое.
— Ну.
— А то, что за стужинским двором у меня непокрыто.
Вытянул он из-за пазухи книжку в клеенке, послюнил палец и стал листать ее, держа боком к фонарю.
— Концы я к вашему повороту возил и у ворот ждал, а ждал по домовой надобности, и простои мои на дом писаны, не на седока. Конец — полторы сотни, ночь у ворот — сотня. С Покрова набежало две тысячи двести, и хоть режь меня, а меньше не выйдет.
— Числа читай.
Читал он их с расстановкой, по одному, и после каждого пережидал, давая мне записать. Ведомость я вывернул чистой стороной и писал на ней огрызком, зажимая карандаш поверх холста, потому что в замотанные пальцы он не шел, а Настасья держала фонарь и молчала. Дважды я его останавливал и заставлял начать сызнова, и оба раза выходило то же самое, не убавленное ни на день.
— Теперь распишись под ними.
— Чего это?
— Того, что ты их сам назвал, а я за тобой записал. — Огрызок я подал ему в кулак. — Грамоте учен? Читай и подписывай, а не хочешь — вычеркну весь счет и поедешь порожняком.
Долго, слюнявя карандаш и высунув язык, выводил Селиван подпись, и вышла она с росчерком вниз. Книжку он убрал за пазуху, а меня спросил, будет ли ему за это хоть что нынче, и услышал, что нынче не будет ничего.
К скобе у конторки была привязана кобыла, а стояла она там залогом под субботний расчет, и держал ее до расчета Афанасий, потому что бригаде надо было чем-то показать, что хозяин не сбежит. Отвязал я ее сам, при фонаре, долго не попадая в узел, и повел через двор к соседу с выгона — тому самому, что давеча дал Ваське телегу без платы. Сосед вышел в исподнем, помял кобыле бабку и назвал цену вдвое ниже прошлогодней.
— Девять, — он вытер ладонь о тулуп, — и то по-соседски, и то из уважения, а нынче лошадей никто не берет, нынче все продают.
— Телегу с ней бери.
— С телегой девять и есть.
Деньги он вынес из дому в тряпице, отсчитал их себе на ладонь и подал мне, а я, не пересчитывая, переложил их вдове. Быстро она отступила, спрятала руки под платок и заговорила, что ей чужого не надо, что она приехала не за этим, а за словом, и что мужа ее в пару не брали, потому и связка на нем была не по правилу.
— Не чужое, — сказал я. — Обещанное. За место и за плиту вы отдали свое, а это на то, чем жить до весны, и разговора об этом больше не будет.
Молча стоял Афанасий тут же, у столба, и все это время не мешал. Досмотрел он до конца, до тряпицы, а потом посчитал вслух, ни к кому не обращаясь: артели за неделю выходило вчетверо против кобылы с телегой, да за прошлый месяц половина, да двоим на дорогу, потому что они уйдут в любом случае.
— Залога на скобе нет, и кобылы нет, и денег нет. В субботу я людей уведу, Ярослав Дмитрич, и ты меня не держи, я тебе не враг. Люди третий месяц без расчета, у людей дома тоже едят.
— В субботу увидим.
— В субботу и увидим, — согласился он и пошел спать в вагончик.
Васька вернулся, когда небо над отвалами стало серым, и вернулся пеший, мокрый по пояс, с погасшим фонарем. Сухие портянки Аглая сунула ему без слова.
— Ну, куда он тебя увел?
— Не к воде он пошел, хозяин, а поперек речки: по льду перебрался, а с того берега вылез на гнездовскую дорогу и там пропал в накатанном, и след санный, ровный, — выдохнул Васька и вытер губы рукавом.
— Санный?
— Санный. И вот еще что.
Из-за пазухи он вытащил рукавицу, черную от воды, положил ее на ступеньку и отступил на шаг.
— На льду лежала, у самой полыньи, а Севастьянова она, я ее знаю: у него правая на косынке была, он левой все и делал, вот левая и осталась.
Взял я ее и подержал на весу, и оказалась она тяжелая от воды, а вода прошла сквозь холст на моей ладони и стала жечь содранное, и держала мокрая шерсть форму чужого кулака. Молча стояла за плечом Аглая, только подобрала губы да перекрестилась мелко и ушла в баню.
— И машина стоит у Мокрого съезда, с проселка, где отвал, — прибавил Васька. — С ночи стоит, настывшая, и бирки на ней гнездовские, я номер запомнил, а внутри курят, потому что стекло опущено на палец.
— С ночи стоит, а к нам никто не сворачивал?
— Никто, я бы след увидал.
Ваську я отпустил спать, а сам вышел на середину двора, где рассвет уже вытянул из темноты забор, гряды и расчищенное пятно, на котором с ночи пожара стояло кресло. Анастасия Волкова сидела в нем, укрытая по пояс чужим тулупом, и забранная в железо нога ее была выставлена вперед и подперта чурбаком, а увозить ее со двора было некому и некуда.
— Переставь к забору, тут в спину тянет, — попросила она, не поздоровавшись, и я переставил, вместе с ней, с тулупом и с чурбаком.
Про Мокрый съезд и про час до свету слышали в тот вечер двое, и один из них, Прокоп, ушел спать в баню и до рассвета мне на глаза не попался, а другая уехала затемно в Гнездо, и много ли ей до Гнезда ехать, я не мерил. Спрашивать у хромого, выходил ли он ночью за ворота, значило показать ему, что я считаю, а считать я решил молча, и сел на обгорелую ступеньку с ведомостью и позвал Аглаю с расходной книгой.
Книгу она несла перед собой, как носила ее в Совете, и открыла сама, придержав пальцем страницу, а руки у нее были в саже по локоть, потому что с рассвета разбирала завал в людской.
— Овес, — и я ткнул огрызком в строку, — вот тут и вот тут, а чей мерин ел мой овес во вторник?
— Приезжий, — Аглая повела пальцем ниже, — стоял у ворот с вечера и до ночи, и такое бывало прежде, я всегда писала.
— А в среду?
— И в среду стоял, до полуночи торчал, я еще выносила ему попону, потому что мело.
Селиванов счет лежал у меня на колене, книга — на ступеньке рядом, и числа сходились на оба вечера, на вторник и на среду, и ни один из них не значился у подводчика за седоком. Вторник был тот самый, о котором на промысле после пересказывали, во сколько у меня в окне погас свет и во сколько за домом завели кобылу, а с поворота, где ждал мерин, ни окна, ни кобылы не видно вовсе, и знать это мог только тот, кто вышел со двора, дошел до ворот и сел в сани. А на среду пришелся тот самый день, и в ночь после него мой двор занялся сразу в трех концах, и простой за среду стоял у Селивана непокрытым, потому что седок к подводе не вернулся, а уехал иначе.
Собрал я бумаги и сидел с ними, и в голове было пусто и очень ясно, как бывает на вторые сутки без сна. Ну хорошо, крот у меня в руках, а держать я его чем стану? Держать было нечем, и в этом-то и была вся беда, а до субботы оставались одни сутки, и на скобе не висело больше ничего.
Ваську я поймал над миской.
— Поешь, переобуйся и езжай за ней в Гнездо, да вели взять с собой укладку, ту, что она из дому забрала. Спросит зачем — скажешь: хозяин просит показать, что уцелело.
Привез он ее к вечеру, когда от пожарища перестало пахнуть гарью, а запахло мокрым углем. Укладку Васька снял сам и поставил на обгорелую ступеньку, на ту самую, где утром лежала рукавица. Ровно шла Лидия от телеги, не оглядываясь на черные стропила, и остановилась не доходя, положив руку на перила, — а перил не было, была одна головешка, и рука ее это нащупала и убрала.
— Открывай сам, мне-то что, я и в дороге не открывала.
Откинул я крышку, и сверху лежали материны письма, перевязанные тесемкой, а тесемка была перевязана заново и не тем узлом, каким вязала мать. Под письмами, в клеенчатой обложке, нашлась прошитая тетрадь, а под тетрадью, сложенный вчетверо, лежал срисованный от руки план усадьбы, с двором, с людской, с погребом, и угол над склепом был обведен на нем дважды, а на обороте стояло число прошлой недели, писанное до пожара. Последней, в самом низу, легла мне в руку записка в четверть листа: числа и часы моих явок в Инквизицию, все до единого верные, включая тот, о котором знали трое.
— Письма на сохран взяла, тетрадь при них лежала, я и не глядела, что за тетрадь, а план мне сунули с бумагами в Гнезде, я и не разбирала…
Аглая подошла и стала так, чтобы видеть ее лицо.
— В среду утром я эту укладку укладывала своей рукой, и письма в ней были, и тетрадь, и шаль сверху. В среду вечером ты у нас чай пила, Лидия Романовна, а в ночь на четверг двор горел. Так когда же тебе сунули план?
— Мало ли что в среду.
Тогда положил я перед ней на ступеньку рукавицу. Посмотрела она сперва на нее, после на меня и опять на нее, и в лице ее в первый раз что-то сдвинулось — не испуг, а расчет, будто прикидывала она, сколько у меня на руках.
От гряд до крыльца шагов немного, и у забора слышно было все до последнего слова, а Волкова сидела прямо, ладонями на подлокотниках, и при чужих голоса не подавала.
— Калитку я не на брус закинула, всего-то. Приткнула и вышла.
— Дальше.
— И час выдала, в котором ваша машина уйдет на прииск, одна она у вас, машина-то, вот я час и назвала. Про огонь не знала, вот тебе крест на пепле, не знала я про огонь, мне про огонь никто…
— Уехала ты в ту ночь не подводой. Чем уехала?
— Не подводой, — согласилась она, помолчав. — Машина за мной пришла, и я в нее села, и в ней уже сидели двое, а Севастьян твой у калитки меня видел, один он и видел, и его при мне в ту же машину и взяли, и он не кричал, потому что ему не дали. Куда свезли, не обмолвились, и я не спрашивала, и не спрошу, и ты меня не спрашивай, потому что не знаю.
— А записку кто писал?
Молчала она долго и молчала твердо, глядя мимо меня на стропила, и понял я, что этого она не отдаст ни за рукавицу, ни за что другое, что у меня есть. От самой бумаги подал голос Ярополк, будто читал ее через мою руку: «Лист казенный, с сеткой. Такой в лавке не берут, такой берут со стола».
— Чем купили-то тебя?
— Егором, мужем моим, — выговорила она просто, будто цену называла на торгу. — Третий год он в работном закладе в Гнезде сидит, а выкуп мне не поднять и за весь мой век, и всякий раз, как приезжаю, мне его показывают через забор. Ты бы свою цену назвал, кабы у тебя кого за забором держали? Назвал бы, Ярослав, и не поморщился.
Холст, замотанный знахаркой поверх кулака, разматывал я зубами и негнущейся правой, а размотав, вытряхнул кольцо на ступеньку, рядом с письмами. Обгорелое, с оплывшим ободком, легло оно на доску, и накрывать его ладонью я не стал.
— Поднял в углу материной комнаты, из-под пепла, и ношу с тех пор в кулаке, а больше носить не стану. Чье оно и почему его нет ни в шкатулке, ни в описи?
— Барыня его при людях не надевала, — тихо вставила Аглая. — Ни разу за все годы, а в шкатулку не клала, я бы знала.
Смолчала Лидия, и по лицу ее нельзя было прочесть, знает она или нет, а допытываться второй раз было без толку. А нагнулась и подняла из-под ступеньки головню Аглая, и подняла ее не как палку, а как берут вилы, — и перехватил я ее руку в воздухе, у самого локтя, и в разбитой ладони рвануло так, что потемнело, а держал, пока она не разжала пальцы и головня не упала, рассыпавшись искрами по снегу. Кольцо я убрал в карман, размотанный холст сунул в рукав, письма и тетрадь отдал Аглае, а план и записку сложил себе за пазуху.
— Селиван! Подавай сюда, повезешь.
Нехотя подошел мерин, и Селиван развернул подводу у самого пепелища. Лидию я усадил сам, и села она без слова, подобрав юбку, как садилась в Стужине сотню раз.
— Конец запишешь на стужинский двор, сегодняшним числом, в ту же книжку, и простой запишешь, а дальше все как раньше, ничего не меняем, — велел я подводчику.
— Оно и лучше. А платить-то кто будет?
— Двор и будет, — и я повернулся к Аглае. — Бумагу и карандаш, писать станешь ты, при мне, а она подпишет и повезет с ближайшей почтой, как возила двенадцать лет, тем же концом и к тому же часу.
Лист Аглая примостила на укладке и обмакнула карандаш в рот. Прямо, не сгорбившись, сидела Лидия в подводе и смотрела ей на руку.
Поверх спин, за подводой, видно было у забора кресло, и глядела Волкова не на Лидию и не на карандаш, а на меня одного, и глаз я не отвел.
— Пиши так, — сказал я. — «Бумаги в субботу не повезли и не повезут, потому как хозяин болен и лежит». Написала? Дальше: «Кобылы на дворе больше нет, и залога нет, и в субботу артель уходит вся, до последнего человека». Это пиши слово в слово, тут у нас с ними правда одна на двоих. А после напиши про понедельник и про нижнюю дорогу через Талицу, и что поедет он один, и что бумаги при нем…