Сначала вернулся вкус, и был он чужой: под теплым шампанским лежало что-то ореховое, вязкое, оседавшее на небо тонкой пленкой, и пленку эту не выходило ни сглотнуть, ни выплюнуть. Потом вернулся зал — свет по трем ярусам подвесных ламп, панорамные окна во всю стену, наливной пол в зеркало, полсотни человек в смокингах и длинных платьях, ровный гул поверх струнного квартета. А сердце не вернулось ни первым, ни вторым, ни третьим, и стоял я посреди чужого блеска с бокалом в правой руке, чувствуя, как под ребрами вместо толчков разливается липкая тяжелая тишина.
Засмеялся кто-то совсем рядом, только не в зале, а в башке, коротко и сыто, будто мужик за плечом дождался наконец того, чего ждал давно.
И перед глазами встала таблица.
Не марево, не пятна перед обмороком, а сухая табличка, вроде той, что печатают мелким шрифтом на обороте аптечной коробки, висела поверх ламп и поверх затылков, и смотреть сквозь нее было можно.
Состав в крови: вытяжка волчьего корня на спирту, следовое серебро, связующее неопознано. Действие состава: остановка сердечной мышцы. Носитель эфира: подтвержден, источник спящий. Поглощение состава: доступно.
Ну и что мне с этим делать, а?
— Ярослав Дмитриевич, вы никак заснули стоя?
Телефон щелкнул вспышкой у самого моего локтя, и дама в лиловом заглянула мне в лицо снизу вверх, с той веселой цепкостью, с какой на приемах ищут первую за вечер новость.
— Задумался.
— О чем же можно задуматься под живую музыку?
— О вине, — губы слушались плохо, и говорить пришлось медленнее обычного. — Крепкое нынче у Волковых вино.
— Так пейте, пока наливают, а то ведь недолго и без вина остаться!
Засмеялась она собственной шутке и ушла к окну, к девицам с бокалами и телефонами, а я остался стоять и держать лицо, потому что в глазах уже плыло по краям и лампы вытягивались в желтые полосы. Осесть тут означало кончиться не сегодня, а вообще: у Волковых слабость замечали раньше, чем успевали посочувствовать, и приблудышу с чужой фамилией хватило бы одного падения, чтобы назавтра о нем говорили в прошедшем времени.
И тело сделало то, чему меня никто не учил.
Пальцы на ножке бокала сжались сами, в позвоночник будто вставили раскаленную спицу, а по венам от локтей к сердцу пошло тянущее жадное движение, словно внутри открыли заслонку и в нее потекло. Смотрел я при этом поверх плеча какой-то девицы на большой семейный портрет в подсвеченной раме и чувствовал, как из собственной крови выходит что-то маслянистое, горькое, живое, и уходит не наружу, а внутрь, под грудину, где ему были явно рады.
Поглощено: около трети. Сердечная мышца — отклик.
Первый удар пришел глухой, будто в подушку, второй вышел злее, а на третьем в зале грохнули аплодисменты, и я чуть не расхохотался вслух, потому что хлопали не мне. В дальние двери вышел князь Игнат Волков с молодой женой под руку, и полсотни человек развернулись к нему разом, поднимая телефоны, как трава разворачивается от ветра.
— Господа, господа, лед сошел, а вы все в шубах душою! — гудел хозяин дома от дверей, разводя руками под десятком объективов.
Хлопал вместе со всеми и я, переложив бокал в левую, и ни одна живая душа не заметила, что рядом только что чуть не сдох человек.
Отрава между тем никуда не делась, и ореховая пленка держалась в горле, как смола: треть ушла, а остальное шло по капле, будто кисель через соломину. Кто? Вот о чем следовало спрашивать первым делом, а не о том, за что, потому что на «за что» ответил бы всякий, кто слышал фамилию Чернышевых.
Оглядываться в открытую я, понятно, не стал, а двинулся вдоль стены неспешным шагом человека, которому надо обойти толпу и добраться до фуршетных столов.
У стойки бара доигрывали партию на планшете и, по московскому обычаю, доигрывали под разговор о чужой смерти.
— Да не берет одаренного яд, господа, вот и вся недолга! — промышленник Кулебякин катал в жирных пальцах стакан и гудел на весь угол.
— Как это не берет, Прохор Саввич? Скуратова, говорят, зимой трижды травили.
— А так и не берет! У одаренного внутри жернов, и жернов тот всякую дрянь смелет да еще спасибо скажет, — он захохотал и хлопнул ладонью по стойке. — Оттого одаренному льют не щепоть, а канистру, да и то больше со зла, чем с расчетом…
Заметив меня, Кулебякин кивнул — так кивают чужой собаке во дворе, без всякого продолжения, — и снова развернулся к стойке. Офицеры волковской дружины у колонны попросту разговаривали через меня, глядя друг другу в переносицу, и это было самое честное, что мне показали за вечер.
У самого стола с закусками пальцы вдруг онемели, стекло поехало, и бокал я едва не выронил, а поставил его на скатерть с таким видом, будто держать надоело. Потом повело в сторону, и спасла колонна: оперся на нее плечом, постоял, разглядывая подсветку карниза, переждал.
— Ярослав Дмитриевич, а вы, я гляжу, не в духе?
Голос догнал меня у самой колонны, и разворачиваться пришлось с улыбкой, потому что Аркадий Пестов, мой опекун, никогда не подходил к воспитаннику просто так. Стоял он в костюме табачного цвета, при часах размером с гайку, и держал стакан, к которому за вечер не притронулся.
— В духе, Аркадий Ильич. Просто душно.
— Душно, — повторил он, будто пробуя слово на язык. — Вам тут и должно быть душно, потому как вы единственный в зале, кого позвали не за фамилию.
Подошел он ближе, чем подходят в разговоре, так что запахло дорогим одеколоном с его воротника. Встал он ровно между мной и залом, отрезав свет, гостей и всякую возможность уйти вбок, не задев его плечом.
— Волковы вас терпят из уважения ко мне. Я вас терплю из уважения к покойнику.
— А покойник?
— А покойник, царствие ему, оставил долгов больше, чем земли, и землю эту надо развязать до конца месяца, — он достал телефон и повернул экран ко мне, не выпуская из руки.
На экране висел документ, и первую строку я прочитал раньше, чем успел решить, хочу ли читать: отказ от прав на наследственные земельные участки рода Чернышевых, в пользу управляющего опекуна, с приложением карты и трех печатей.
— Электронная подпись у вас есть, — Пестов гасил экран медленно, давая дочитать. — Приложите палец, и мы с вами больше не возвращаемся к этой скуке.
— И что мне за нее будет?
— Останетесь при доме, при столе, при той же карте расходов, и худого слова вам никто не скажет, — он улыбнулся почти тепло. — Заупрямитесь… ну, тогда поглядим, кто вас, бесфамильного, кормить станет.
Сердце у меня стучало через раз, в ушах стоял тонкий звон, и слушал я, как меня вежливо, при свидетелях, за руку выводят из собственного рода. Травили одни, разделывали другие, и друг другу они при этом нисколько не мешали. Чужой в башке шевельнулся на слове «бесфамильный» и хмыкнул так коротко и сыто, что у меня дернулся угол рта.
— Я подумаю, Аркадий Ильич.
— Думайте, — он по-отечески тронул меня за локоть, и рука у него оказалась тяжелая, а пальцы через пиджак примерились к суставу. — Только вы уж думайте на ногах.
— На ногах?
— На ногах. Тут на вас половина зала смотрит и вторая половина снимает, и мне бы не хотелось увидеть в сети, как мой воспитанник стоял у Волковых бледный, будто утопленник…
Вот тут он попал точно, сам того не зная, и в голове у меня наконец прояснилось. Отравитель ведь никуда не убежал, и в том была вся штука: подсыпь он да уйди, я искал бы его до утра и не нашел, а от него требовалось не просто убить приблудыша, а посмотреть, как я лягу на пол посреди чужого праздника, под камеры. Значит, он остался в зале и должен был пойти по кругу второй раз, с новым подносом, и подойти ближе, чем следует, чтобы увидеть глаза.
Кивнув опекуну, я отступил к стене, куда свет ламп не доставал, и стал смотреть на подносы.
Официантов ходило по залу с полдюжины, все в одинаковых черных жилетах с зеленой лентой кейтеринга, все с пустыми лицами, и все несли подносы на ладони, держа локоть у бока. Все, кроме одного: тот прижимал поднос к животу обеими руками, будто тащил через двор полный таз и боялся плеснуть через край. Бокалы у него стояли не в ряд, а двумя кучками, и между кучками темнел просвет в ладонь, отчего поднос и валило на левую сторону.
И тот, чужой, отозвался на черный жилет раньше меня: под затылком стало тепло и весело, словно мужик, сидящий у меня за глазами, толкнул локтем и показал пальцем.
Мимо как раз шла администратор с планшетом под мышкой, и я придержал ее за рукав.
— Простите, вон тот, у окна, — как звать?
— Тихон. Из новых, второй выезд всего.
— Что же он у вас поднос обнимает?
— И не говорите, руки трясутся, — она сердито поджала губы. — Я его нынче за коробкой посылала, так он две бутылки уронил в фургоне. Жалобу хотите оставить?
— Да бог с ним, пускай носит.
Ушла она, а Тихон повел свой круг дальше: обошел девиц у окна, не предложив им ни бокала, миновал стойку бара, где как раз пили, и сунулся было к дружинникам, но ушел в сторону, едва один из офицеров потянулся к подносу справа. К хозяину дома он не подходил вовсе, зато всякий раз, огибая очередную спину, поднимал голову и искал глазами меня, а найдя, тут же опускал их и трогал большим пальцем край подноса — там, где стояли отдельные бокалы.
Ну и кто же так носит вино, а? Никто так его не носит, так носят одну-единственную вещь, за которую отвечают головой.
Вино в бокалах у него ходило мелкой рябью, по краю стекла бегал беспокойный блик, и на глазах у меня он поймал мой взгляд, сбился на полшага, но не отвернулся, а пошел прямо ко мне, аккуратно обходя гостей. Вблизи он оказался мальчишкой лет девятнадцати, с обкусанной губой и мокрой прядью, прилипшей ко лбу, и жилет сидел на нем широковато в плечах, будто с чужого. А на кармане, под клипсой служебного бейджа с зеленой лентой кейтеринга, тускло отсвечивало прихваченное с изнанки: круглая клановая заколка, и на ней не волковский зверь, а другой герб, знакомый мне с детства по морозовским цистернам, что ходили через нашу землю на север.
Морозовский значок на волковском фуршете. И как это понимать, а?
За такую штуку у чужого нанимателя выгоняют в тот же вечер, стало быть, надел он ее не из щегольства, а потому, что велено было показать ее кому-то в этом зале.
Скорую вызвать нельзя, сесть нельзя, выйти быстрым шагом нельзя, и любое из трех и есть проигрыш, потому что здесь никого не занимает, кто виноват, здесь занимает, кто устоял.
Мальчишка тем временем встал вплотную и сделал то, ради чего, видно, тренировался с утра в подсобке: качнул поднос, перевел его на левую ладонь, подобрал локоть, и правая рука у него легла на край как раз возле отдельных бокалов.
— Не желаете ли?
Взял я тот, что стоял ближе прочих к его большому пальцу, потому что этот бокал сам просился в руку, а нюхать и пробовать не потребовалось: табличка дрогнула и сложилась в короткую строку, где повторились волчий корень, спирт и то самое неопознанное связующее.
— А что, Тихон, у Волковых нынче вино от Морозовых возят?
Не ответил он ничего, а побелел разом, до синевы у рта, и поднос в руках качнулся сильнее, глаза же заметались по залу, отыскивая не двери, а кого-то среди гостей. Проследить направление я успел, только там стояли спиной сразу трое.
— Да ты не пугайся, — и голос я поднял так, чтобы слышала и дама в лиловом, и офицеры у колонны, и Пестов, стоявший поодаль. — Имени у меня нет, спорить не стану. Зато я стою в списке приглашенных, а гость в списке имеет право на пробу хозяйского стола, и это единственное, что у меня есть.
Кругом заинтересованно примолкли, внимание зала пошло к нам, будто вода в воронку, и телефоны развернулись на нас так же лениво и быстро, как разворачивались давеча на князя. Скандал на приеме — вещь редкая и приятная, а я пользовался этим вниманием, как щитом: при полусотне свидетелей и десятке камер ни он, ни те, кто его послал, сделать мне уже ничего не могли.
— Не велено… с подноса…
— Пробу с подноса, братец, а не мою милость. Я в чужом доме, я в списке, и меня тут травить не положено даже мне подобным!
По залу прошел тот самый смешок, ради которого все и затевалось, и кто-то у окна поднял телефон повыше.
— Пей, что нес. С меня причитается за службу.
— Господин хороший, помилуйте…
— А отказ от пробы — обида хозяину дома, — вложил я бокал ему в свободную руку сам, мягко, придержав его пальцы своими. — Или ты князю Игнату обиду нанести желаешь, при камерах?
Пальцы у него под моими были мокрые и холодные, как рыба, и мелко ходили под нажимом, а поднос в левой руке медленно, страшно кренился. Кто-то из офицеров хмыкнул одобрительно, дама в лиловом подняла брови, Пестов же застыл со стаканом на весу, потому что по всем правилам этого дома я не делал ничего дурного, а требовал ровно то, что мне полагалось по списку у входа.
— Что же ты, — протянул я почти ласково, наклонясь к нему через поднос, — пей за здоровье хозяев. Я подожду.
— Ну же, — уронил офицер от колонны со смехом, — человека угощают, а он ломается, ей-богу, как барышня!
— Пей, Тиша, пей, не позорь контору! — гаркнули от стойки, и я узнал Кулебякина.
Тогда он поднес стекло к губам и пригубил — на самом краю, одним касанием, как пробуют кипяток, — и по тому, как дрогнули у мальчишки ноздри и как вся кровь ушла у него из лица, я понял, что запах дошел до него уже во рту. Вот она, та самая пятая доля мгновения, ради которой я и простоял весь вечер с чужой отравой в крови.
И чужой во мне захохотал в голос, тепло, взахлеб, как хохочет мужик над удавшейся шуткой, и хохот этот прошел у меня по ребрам изнутри, так что стоял я с постным лицом, держал улыбку положенной вежливости, а внутри трясся вместе с ним и никак не мог понять, кто из нас двоих сейчас радуется мальчишкиному ужасу.
Хлопнул поднос, бокалы посыпались, вино плеснуло на наливной пол темным веером, и по залу ахнули так, как ахают только в кино.
— Простите… простите, ради бога…
Стоя на коленях среди осколков, он собирал их голыми руками, отплевываясь в рукав, и ни глотка так и не прошло ему в горло. Поднялся Тихон неловко, боком, и пошел к служебным дверям быстрым нечистым шагом, прижимая к груди мокрые ладони, и никто его не остановил, потому что официант, разбивший поднос, — это не событие, это уборка.
— Красиво, — негромко произнес Пестов у меня за плечом. — Право, красиво. Только вы мне вот что скажите: с каких пор вы обслуге в лицо заглядываете?
— С тех пор, как мне стали наливать первым.
— Первым, говорите…
— Первым, Аркадий Ильич. И заметьте, отчего-то не вам.
Долгим взглядом он на меня посмотрел, и не было в этом взгляде ни ласки, ни презрения, а было что-то вроде интереса, — после чего опекун ушел здороваться с Волковыми. Остался я у стены с пустыми руками, вытягивая из крови остатки по капле, до самого разъезда.
Тихона нашли ночью.
Уходили мы через служебную парковку, потому что подъезд забили машинами гостей и три фургона квартета, и там, у мусорных баков, стояли с фонарями водитель Пестова и двое охранников, а между ними на мокром весеннем асфальте лежало то, что вечером носило поднос. Жилета на нем уже не было, голову свернули аккуратно, одним движением, как курице, и ни следа драки вокруг.
— Пьяный, видать, с бордюра оступился, — буркнул водитель, ни на кого не глядя.
— Вестимо, оступился, — согласился Пестов и потянул меня за рукав к воротам.
— Аркадий Ильич, а бордюр-то где?
— Где надо, там и бордюр, — процедил он, не оборачиваясь. — Идемте, идемте.
В машине он долго молчал, постукивая перстнем по стеклу, и заговорил уже у самой Никитской, когда мимо поплыли витрины и мокрые фонари.
— Вы его нынче трогали.
— Я ему вина налил.
— Вот и я о том же, — и больше опекун за всю дорогу не сказал мне ни слова.
Тому, второму, мертвый мальчишка у баков смешон не был совсем: притих он еще на парковке, у фонарей, и притих не по-хорошему, а как затихает человек, узнавший чужую работу и прикидывающий, чья она.
Сидел я в темноте салона, катал языком остаточную горечь и считал не время, а состав. А внизу висела строка, за которую я ухватился только сейчас, когда сделалось тихо.
Доза исходная: рассчитана на тело без источника.
Ее ведь клали не наугад, ее отмеряли по мерке, и мерку сняли с человека, у которого внутри пусто, — с обычного тела, что такую дрянь не тянет, а просто останавливается, не дотянув и до десятка ударов. Одаренному, как хохотал давеча у стойки Кулебякин, льют не щепоть, а канистру, потому что жернов внутри смелет и попросит добавки, а щепоть берет прислугу да пустышек. Стало быть, весь их расчет строился на том, что тянуть мне будет нечем, и склянку отмеряли под пустое тело, под приблудыша, под кого угодно, только не под того, кто стоял сегодня в зале.
Вот тут по спине и пошел холод почище того, что был у Волковых.
Тот, кто заказывал яд, заказывал смерть пустышки, и до вечера он был прав, а к вечеру перестал, и о том, что он ошибся в жертве, знали пока только двое: я и мальчишка с ленточкой кейтеринга, которому уже свернули шею. Мальчишку убрали за то, что он ошибку показал, и убрали быстрее, чем разъехались гости.
Кто же тогда смеялся у меня в голове, когда сердце встало, и почему смеялся так, будто дождался? Спросить было некого, и на прямой вопрос тот, второй, не отозвался ни звуком, только под затылком осталось знакомое тепло, ленивое и терпеливое, будто он никуда и не собирался.
Ну что ж. Где-то в этой Москве сидит человек, который заказал меня по неверной мерке. Однажды он об этом узнает — и сядет пересчитывать дозу заново, уже под того, кем я оказался.
Пусть считает. Не сойдется.
Вчера меня можно было взять щепотью. Сегодня я эту щепоть смолол и не заметил. Кем я буду завтра — не знает никто.
Даже я.
И это единственное, что играет мне на руку: нельзя отмерить дозу на того, кого еще не сумели назвать. Спешите, господа. Пока вы гадаете, кто я, — я иду по вашему следу. И мерку я с каждого уже снял.