Ворота я толкнул плечом, потому что створку за ночь повело от жара и снизу прихватило наледью, и не успел выйти на дорогу, как сзади по мокрому насту зачавкали сапоги.
— Ярослав Дмитрич, стойте! — Васька догнал меня уже за столбом и сунул мне в руки узел, замотанный в клетчатую базарную сумку. — Матушка велела в руки отдать, а сказать самому, при вас…
— На ходу говори, — стоять посреди этого двора было тяжелее, чем идти по нему, и я пошел.
— Ремезова, Ольга Ремезова, — он оглянулся на людскую, будто мать могла услышать его через весь выгон. — За околицей Гнезда, у старой промывки, последний двор, а дальше одни ямы да вода.
Имя это я услышал впервые, зато про знахарку он мне уже говорил — у конюшни, еще до Совета, одним материным словом, вас бы, мол, к знахарке, — без имени и без двора, и отмахнулся я так, что парень с тех пор не подходил.
— Чего ж ты двор не назвал сразу?
— Матушка не велела, пока сами не спросите, — Васька полез в карман за телефоном, будто там лежал ответ, и сунул его обратно. — Да и звонить туда некуда, аппарата у неё нет. К ней ездят.
Телегу он выпросил у соседей, пока я лазил по головешкам, и выпросил без денег, потому что денег в то утро не было ни у кого. Возчик сидел боком, свесив ноги наружу, и курил в кулак, а мерин под ним был старый, мокрый до брюха и весь в серой каше с отвалов. Васька перекинул сумку через борт и полез третьим, меня не спрашивая.
— Тебя не звали.
— Чужого она на двор не пустит, а меня пустит, — он устроился на соломе, как дома. — Я с матушкой к ней ездил, когда у Прокопа нога открылась.
Дорога на Гнездо — не дорога, а промоина между отвалов: снег лежал по низам грязными языками, но вода шла поверху всюду, и колесо то и дело садилось в неё по ступицу. Со дня, как схоронили Спиридона, не стаяло и вполовину, а по мне так прошла с тех пор целая зима и еще зима сверху. Кобыла моя стояла в залоге, «газель» ночью увезла Захара в амбулаторию и назад не вернулась, и ехал я потому на чужой телеге и за чужой счет.
— Гаврилов утром что передал?
— С Демьяном передал. Живой, мол, а больше ничего…
— Ну хоть живой.
Поселок этот стоит на старой промывке, по ней и назван: гнездом тут зовут не птичье, а место, где порода легла кучно. Такое здесь когда-то нашли и выбрали до дна, а промысел, что нынче ходит под тем же именем, к поселку никаким боком не относится. Путают их постоянно, промывку бросили давно, ямы затянуло ивняком, и последний двор у бровки был тот, куда мы ехали.
Стоял двор в воде по самые мостки, кинутые от калитки до крыльца, и под ними чернело и не уходило. Собака гремела цепью у сарая и лаяла хрипло, без злобы, будто по обязанности. Хозяйка вышла раньше, чем я слез с телеги, — немолодая, в мужской телогрейке и резиновых сапогах, — и пошла ко мне по доскам, вытирая ладони о подол.
Здороваться она не стала и не спросила ни имени, ни рода, ни зачем приехал. Взяла меня за запястье, как берут ведро за дужку, отвернула рукав шубы вместе со свитером и перехватила предплечье обеими руками, сильно, снизу большим пальцем. Ладони у неё были горячие и сухие, и держала она так, как держат чужую вещь, прежде чем её оценить.
Медленно палец её пошел от кисти вверх по самому краю знака, стал, двинулся дальше и стал опять.
— Дважды, — обронила она в сторону, будто считала мешки на весах. — И недавно, и не по мерке.
— Что дважды?
Руку она бросила и вытерла свою о телогрейку, как вытирают после мокрой рыбы.
— Ступай, откуда приехал.
— Я на час всего, и не лечиться, — бросил я ей в спину.
— Тем более ступай, — она уже шла к крыльцу, и доски под ней качались. — Безродных не лечу и на слово не беру, а свезли тебя — пускай свезут обратно.
Васька соскочил с телеги прямо в воду, по щиколотку, и, шлепая, побежал за ней с сумкой на вытянутых руках.
— Тетка Ольга! Это от матушки, от Аглаи Никитичны, она в руки велела!
Хозяйка остановилась на нижней ступени, посмотрела на сумку, потом на мальчишку и уж потом на меня.
— Развяжи.
Он развязал на перилах: полотенце, узелок с сушеным, чистые тряпицы, стопка холста, а сверху — материнская записка. Писана она была той же рукой, что вела нашу домовую книгу с барыниных времен, и держала её Ольга на отлете, читая долго и не по одному разу.
— Аглая меня выходила в ту зиму, когда меня из Гнезда гнали, — она сложила листок и сунула в карман телогрейки. — За мной за это долг барскому двору, и я его не отпираю.
— Стало быть, посмотришь?
— Посмотрю, — кивнула она. — Даром не стану. Ни тебе, ни кому.
— Денег при мне нет.
— Мне и не деньги, — Ольга показала подбородком за угол дома, туда, где под срубом стояла вода. — С осени под полом озеро, венец гниет, зимой держало, а теперь пошло. Вычерпаешь до сухого и отведешь, чтобы назад не набралось, а сделаешь это сегодня, пока видно. Не управишься — уедешь, как приехал.
Кольцо у меня было зажато в левом кулаке, и не выложил я его ни на телеге, ни здесь, у чужого крыльца. Грело оно ровно и сухо, как со вчерашнего вечера, и разжимать пальцы я не собирался ни за какую воду. Работать же с кулаком, в котором лежит железо, — дело отдельное и злое.
— Ведро дай.
Подполье открывалось из сеней, люком в полу. Тянуло снизу тем самым духом, какой я с прошлой осени узнаю без ошибки. Воды там стояло выше колена, в ней плавали доски, мокрый картон и всплывшая картошка, и на всё это смотрела с провода лампочка. Шубу я скинул в сенях, свитер стянул следом и полез в одной рубахе, потому что мокнуть в шерсти — самому себе делать хуже.
Сперва я просто черпал и подавал наверх, как черпает всякий, кому дали ведро.
Потом встал под люком, положил ладонь на мокрый венец и потянул через горло, как тянул прошлой ночью у колод. И жила отдала сразу, теплой тугой волной, от которой на плечах вздыбило рубаху и зазвенело в зубах. Вода же не шевельнулась ни на палец, а стояла, как стояла, черная и спокойная. Налиться я мог хоть до краев, а сдвинуть её мог только ведром.
Ну и ладно, ведром так ведром.
Шло это долго. Я черпал и подавал наверх, Васька принимал и таскал за угол. Возчик сперва сидел на телеге, потом плюнул, привязал мерина и стал носить с нами, и вымахали мы из-под пола столько, что вокруг дома встало новое озеро. Ольга смотрела с крыльца, ни ведра не взяла и не подсказала, где легче. А когда я сел на нижнюю ступеньку, она просто перешагнула через мои ноги и ушла в дом.
Канаву мы били от угла сруба через огород, к низовой, а за низовой начинались старые ямы. Земля сверху отошла на ладонь, а глубже держала намертво, и лом брал её плохо, короткими белыми крошками. Кайла у знахарки не нашлось, а лопаты были негодные, и треснувший черенок пришлось прихватывать проволокой.
— Барин, а если наискось? — Васька мерил глазом от угла к бровке. — Так короче выйдет.
— Короче, да выше. Вода вверх не пойдет.
— А если…
— Копай, где сказано.
Мерзлую корку я приноровился откалывать ломом на весу, и дело пошло скорее, а возчик светил нам с борта фонарем. Ладони к тому времени были уже не ладони: сошла кожа под пальцами, полопалось на сгибах, а левая, с кольцом, разошлась поперек. Кровь на черенке подсыхала и делалась липкой, и держался он от этого даже лучше, чем сухой.
Прорвало под самый вечер, когда небо над отвалами дошло до цвета старого олова. Вода из огорода пошла в низовую сама, сначала тонко, потом с чавканьем, унося прошлогоднюю ботву, и слышно было, как под срубом оседает и тянет.
Кончил я на четвереньках, потому что руки не держали, и так и стоял над своей канавой, глядя, как уходит вода.
Ольга спустилась с крыльца, обошла работу кругом, ткнула сапогом в отвал и вытерла руки полотенцем.
— Теперь моя работа, — она подала мне это полотенце. — Иди в избу, руки покажешь после.
Натоплено в избе было жарко, пахло тем же сушеным, что лежало в материном узле, и на столе под клеенкой уже стояли таз, свеча в блюдце и полотняный жгут, свернутый кольцом. Меня она посадила под лампу, села напротив, взяла мою руку в свои и повернула так, чтобы знак лег на просвет.
— Больно будет по краю. Терпи, не дергай.
Жгут она держала над свечой, пока он не занялся, и тогда прижала тлеющим концом к самой кромке знака. Вела не по середине, а по обводу, медленно, как обводят карандашом по линейке. Пахнуло травой и паленым. Кожа взялась белым, зашипела и села, а знак под ней остался, как был, и край его выступил из-под ожога чище прежнего.
— Не берет?
— Вижу, что не берет, — она смахнула пепел на пол. — Значит, не по коже стоит.
— А по чему?
— Молчи пока.
Потом она резала. Лезвие Ольга обожгла в той же свече, взялась левой рукой у меня под локтем, чтобы жила поднялась, и пустила кровь у сгиба в таз, как пускают дурную. Шла та темная, густо, и я смотрел, как она вьется в воде, и ждал, что вместе с ней хоть немного сойдет то, за чем мы сюда лезли. Знак от этого не потускнел и на волос, и тепло от него шло прежнее, ровное, будто из-под кожи.
— Хватит, — она прижала тряпицу и завернула мне руку в локте. — Держи так.
— Ты этим и лечишь?
— Этим я пробую, а не лечу, — Ольга отставила таз и пошла к печи. — Лечить тут нечего, а посмотреть еще есть чем.
Оставалось серебро. Лежало оно за печью, в шкафчике, под тем самым ключом с гвоздя. Принесла его Ольга в тряпице и развернула на клеенке, и оказалось это не цепь и не ложка, а браслет. Старый, темный, с разомкнутым замком и с чужим клеймом внутри обода — родовое серебро, у которого хозяева были и, надо думать, до сих пор есть. Надела она его мне на предплечье поверх знака и свела края, и сперва ничего не сделалось.
Металл начал теплеть.
Теплел он медленно, потом скорее, и дошло до того, что я сквозь ожог по краю почувствовал, как греет он с изнанки. Сняла Ольга браслет не пальцами, а через тряпицу, отдернув руку так, как отдергивают от плиты. Лег он на клеенку и остался лежать теплым, и смотрела она на него дольше, чем на мою руку.
— Всё?
— Всё, что знаю, — отозвалась она без всякого выражения. — Теперь ты потянешь при мне.
Таз она поставила мне на колени, налила туда воды из ковша и села рядом, положив свою ладонь поверх моего запястья.
— Вполсилы. Как воду из чашки, а не как из реки.
Тянуть я начал, и жила отозвалась издалека, глухо, через все версты мокрой земли между её двором и моими колодами. Ольга сжала мне запястье почти сразу и не дала взять даже на глоток.
— Стоп. Слышал?
— Ничего я не слышал.
— Еще раз, и медленнее.
Со следующего захода я поймал только то, что она держит крепче, чем нужно, а после — почуял и сам. Была там ступенька. Сила шла ровно, как идет вода в ведро, и вдруг посередине хода делалась другой на вкус. Будто в чистое подмешали чужого, и вот на этом месте её пальцы и смыкались.
— Здесь по мерке, — она давила ногтем в жилу под кожей. — А здесь ты уже свыше берешь. Чуешь разницу или врешь мне?
— Чую.
— Дважды ты её проскочил, — Ольга отпустила руку и откинулась на спинку. — И оба раза не заметил. Заметил бы — не сидел бы у меня.
Вот тут у меня внутри и сошлось то, что до сих пор лежало врозь. Прошлой ночью я тянул через горло до утра, на пределе, до наледи под ладонями. Знак после этого не поднялся по руке ни на волос, зато выбило нижнюю колоду, встала промывка и бригада осталась без расчета. Значит, за тягу через горло платит прииск, породой, водой и людьми, а за взятое сверх мерки плачу я сам, вот этим, что мне весь вечер жгли и резали. Два счета, и оба мои, и третьего у меня нет.
— Теперь слушай, что у тебя стоит, — Ольга взяла мою руку в последний раз и повела пальцем поперек, короткими шажками. — Это не клеймо и не порча, а счет. Тут отмечено, сколько в тебе слилось чужого с твоим и сколько еще осталось до конца.
— И сколько отмечено?
— Две доли из пяти, — сказала она это ровно, как говорят вес. — Не больше и не меньше, а дальше пойдет выше по руке.
И в ту же секунду перед глазами, поверх её лица и лампы, отошла восковая корка с одной из трех запертых вкладок — сама, без зова, — и из-под неё встала строка:
Слияние 2/5.
А следом, изнутри, за левым ухом, откуда его не было слышно вторые сутки, отозвался Ярополк.
— Верно… считает.
Голос у него был чужой. Не тихий, а именно чужой, будто человек долго молчал и выговаривает слово через силу. Ольга к затылку моему не притронулась и в тот угол, куда я повернул голову, даже не посмотрела. Собрала браслет в тряпицу, отнесла таз к порогу и стала мыть руки над ведром. А разговаривал я при ней так, как разговаривают по телефону при постороннем.
— Двое суток, — сказал я в пустой угол. — Я тебя вслух звал над Захаром, когда его балкой придавило.
— Слышал.
— И молчал?
— Не молчал, — выговаривал он медленно, с остановками, будто набирал воздух между словами. — Отвечать мне было нечем. Вторая зарубка не сбросила меня разом, Ярослав, она подмыла. С той поры я держался всё хуже и говорил через раз, а сорвало меня совсем в зале, при князе. Оттуда и лезу к тебе вторые сутки, и всё никак не долезу.
— Межа стерлась, — Ольга плеснула из ковша и не обернулась. — Оно всегда так с этого счета, хозяину тела делается тесно.
Я на неё посмотрел, и она не ответила ни словом, зато я задал наконец то, что вертелось у меня с крыльца.
— Ты про эту руку ни разу не спросила, где я её взял.
— Не спросила.
— И знака не испугалась, и назвала его сразу. Почему это, тетка Ольга?
— Спрашивай про дело, — она вылила воду за порог и прикрыла дверь.
Ладно, про дело так про дело.
— Растянуть его можно хоть на сколько-нибудь? Не снять — снять я уже видел, что нельзя, — а хоть оттянуть, чтобы шло не так скоро?
Долго она вытирала руки, и я успел подумать, что не слышала.
— Не берусь ни сказать да, ни сказать нет, — выговорила она наконец. — А кто тебе скажет да, тот возьмет вперед.
— Выжечь? Отлежаться?
— Ты нынче видел, как я жгла. Хочешь, попробуй отлежаться, — она усмехнулась краем рта, — доли у тебя еще есть, лежи на них.
Три доли в запасе, стало быть. Брать сверх меня заставят еще не раз, потому что всякий раз, как жмут, под рукой у меня только это. И тратить мой счет за меня никто не станет, и придержать его тоже некому.
— Ярополк, — позвал я в угол. — Ту давнюю ночь помнишь? Под землей, когда меня складывало у камня и я спросил, чья во мне память, ты умолк. И ни слова, покуда мне было внизу хуже всего, и ничего потом, когда наверху всё кончилось.
— Помню.
— Нечего было сказать или не хотел?
— Нечего такого, — он помолчал, набирая на следующее слово. — Я вижу счет раньше тебя, Ярослав, на то и стою у тебя за ухом. И в ту ночь я его видел весь до конца. Скажи я тебе тогда хоть слово — ты бы взял еще. Ты всякий раз берешь еще, а моё слово ты обратил бы в силу, как обращаешь всё, что тебе говорят.
— То есть пожалел.
— Не жалел я тебя ни разу и не собираюсь, — отрезал дух, и голос у него вот теперь встал твердо. — Утешения у меня нет, а то, что есть, толкнуло бы тебя дальше по той же дороге и быстрее.
Приятного в этом было мало. Не то худо, что он смолчал, а то, что он и сейчас не взял назад ни слова. Объяснил, а вида, будто ошибся, не сделал, и выходило, что за спиной у меня не помощник, а свидетель: считает мне убыток и не мешает набирать.
— И вот еще что, покуда ты не ушел, — добавил он. — Ты держал в голове, будто платишь за это памятью, будто чужое, что в тебе стоит, и есть плата. Нет. Память в тебе от того, что ты выпил, а зарубки от того, что берешь сверх. Счета эти разные, и памятью тут не платят.
Ольга в это время резала холст на полосы и мотала мне ладони — сначала правую, потом левую, которую пришлось разжимать. Кольцо она увидела, а спрашивать не стала и о нём, замотала прямо с ним, поверх кулака.
— Ожог твой пойдет изнутри, а не снаружи, — она затянула узел зубами. — Будет казаться, что горло дерет. Пей больше, а работать не бросай, оно легче на работе.
В переплет застучали снаружи, часто и не в шутку. Возчик стоял под окном без шапки, с телефоном в руке, и кричал сквозь раму, и разобрал я свое имя.
— Ярослав Дмитрич! Из Гнезда звонили, с амбулатории! Очнулся ваш, Захар-то!
Я был у двери раньше, чем он договорил.
— Руку берут! Выше кисти, нынче же, а фельдшер требует хозяина, потому как расписаться некому! И ехать сей момент, иначе я тут до утра ночую, у меня мерин по темноте не идет!
Шуба висела в сенях мокрая, ледяная в рукавах, и напяливал я её на замотанные ладони, как чужую. Васька уже гремел на дворе бортом. У порога Ольга заступила мне дорогу — не удержала за плечо, а просто встала так, что мимо не пройти. И заворотила рукав телогрейки на левой руке, до локтя, показав то, что было у неё выше запястья. Была там старая зарубка, потемневшая от времени, с оплывшим краем.
— Одна, — сказала она и опустила рукав. — И живу с ней, сам видишь.
Больше к этому она не прибавила ничего: ни откуда, ни чья, ни когда, — повернулась и пошла к тазу, будто там еще оставалась вода.
Дорога назад шла под уклон, телегу несло, а несло всё-таки медленнее, чем мне было нужно. Стоял я в ней, держась за плечо возчика, и прикидывал по темноте, чем стану держать Гаврилова, если он уже взялся за пилу. Ладони под холстом жгло, и жгло изнутри, как она и обещала. В разжатом наконец кулаке ровно грело материно кольцо, а впереди, за отвалом, желтело окно, где меня ждали расписаться за чужую руку.