К книге
Право КровиГлава 17. Пепел
57%
Глава 17. Пепел
17

Ковш с промытой породой я вываливал Демьяну в приемный лоток уже наугад, потому что вода на снегу под лампой отдавала рыжим, а рыжего в ней в такую пору не бывает, и глаза сами уходили с работы за отвалы. Лампа над окошком качалась на ветру и мазала желтым по мокрым доскам, так что я сперва списал этот отсвет на неё и вернулся к разряду, за который мы с приемщиком собачились который лоток подряд. Долго он держал на языке щепоть, выбранную из кучки, и глядел при этом мимо меня в темноту, где стучали грохоты.

— Четвертый, — протянул он, не сплюнув. — Ну, третий, если тебе от этого слаще станет.

— На языке у тебя третий, и ты его держишь дольше, чем четвертый, — я подпихнул лоток ближе к лампе. — Или у тебя за четвертый премия?

— У меня за четвертый спокойная жизнь, хозяин. А тебе она чем не хороша?

— А у меня с четвертого бригаде платить нечем, Демьян, и ты это знаешь не хуже моего.

Приемщик посопел и переправил в графе цифру так, будто у него зуб дергали, а из темноты уже шел по мосткам Афанасий, и по тому, как он шел, я понял, что разряд ему сейчас безразличен. Бригадир держал в руке скребок для наледи, и рукавицу с левой руки успел стянуть, а сунуть за пазуху не успел.

— Хозяин, — окликнул он ещё с мостков, — ты сюда глянь, а не в лоток. В какой стороне у нас Стужино, напомни?

Наверху, за дальним отвалом, небо стояло не черное, а понизу шло рыжим, выше бурым, и края у этой рыжины шевелились, и шевелились они там, где никакого огня ночью быть не должно, потому что за отвалами нет ни жилья, ни дороги, а есть только стужинская горушка и на ней мой двор. Ветер тянул от неё, и вместе с ветром пришел звук, не треск, треска на таком расстоянии не слышно, а низкий ровный гул, с каким тянет в открытую печную дверцу.

Афанасий развернулся и с маху ударил скребком по железному листу грохота, и удар этот пошел по всему прииску так, что у бочки поднялись откатчики.

— Захара сюда, — я уже шел, и голос у меня сел на середине слова. — Где машина?

— Захар у насосной кобылу поил, машина при нем, — бригадир не отставал, дышал в затылок. — Хозяин, у нас на смене…

— Смену домывайте.

— Так ведь суббота, — он всё-таки договорил, потому что человек он был честный и упрямый, — расчет в субботу, а если смену бросить, то и мыть будет нечего. Чем ты им платить станешь?

Отвечать я не стал, потому что отвечать было нечего, и это оказалось единственным, что я в ту ночь сделал вовремя. Молча Захар выкатил «газель» от насосной с непрогретым мотором, дверь мне открыл изнутри, локтем, и на горушку глянул коротко, а больше не глядел, потому что смотрел на колею.

Проселок от прииска до Стужина идет лесом, с гребнем посередине и колеями по бокам, и по нему ночами порожняк «Гнезда» ходит наверх, к своим отвалам. Столбы я считал, чтобы не считать другого, и на котором-то из них навстречу из-за поворота выкатились фары.

— Уступит, — Захар в стекло даже не пригнулся, — груженый уступает порожнему, а этот порожний.

Гребня порожний самосвал не уступил и прошел прямо по нему, как по своему, а Захар вывернул в кювет, и «газель» легла боком на снежный вал. Следом прошел другой, и ещё один, и каждый обдал нас снегом из-под колес, и никто не притормозил, а из кабины на нас глянули сверху вниз и глядели, пока не проехали.

— Своих предупредили, — Захар пробовал сдать назад, мотор выл, задние колеса сидели в снегу по мост.

Дальше мы шли пешком, и последнюю версту я бежал, и с этой версты уже было видно, что горит не сарай и не баня. Огонь стоял в трех концах сразу: над людской, где спали Прокоп с Васькой, над сенями и над крышей угловой комнаты, и между ними по двору не было ничего, чему бы гореть, а трава и снег лежали нетронутые. Такое я видел раз в жизни, у Дровяных складов, и там огонь тоже занимался в разных местах, врозь и вдали друг от друга.

У воротных столбов било железо, и била в него Аглая, ломиком по подвешенному на цепи лемеху, мерно, как бьют в набат, лицом за речку, к Гнезду, где в окнах горел свет и где нас было слышно, как самих себя.

— Иди сюда! — крикнул я ей. — Аглая, брось, никто не выйдет!

Ударила она ещё, прежде чем опустить ломик, и я увидел, что руки у неё в саже до локтей, а под мышкой она держит домовую книгу, и держит так, как держат ребенка.

— Барышню выкатили, — и голос у неё сел. — Прокоп с Васькой выкатили, через грядки, крыльцо горело уже.

Анастасию я нашел у забора, между гряд, на расчищенном пятне, и кресло стояло криво, потому что колесо ушло в мерзлую борозду. Аппарат на ноге у неё блестел от снега, плед она сбросила и сидела в свитере, а лицо у неё было такое же, как в зале у отца, ровное, и по нему только огонь ходил.

— Все на дворе. — Она не спросила ни про дом, ни про огонь. — Захар?

— Идет следом.

— Считай ещё раз: Аглая, Прокоп, Васька, я. — Она мотнула головой в сторону людской. — Севастьяна нет. С вечера был, кресло мне подкатывал, а как занялось, нет нигде, и в людской нет. Ярослав, задняя калитка была откинута. Кто её на ночь откидывает?

Про калитку я тогда не подумал ничего, и про Севастьяна подумал, что выскочил и найдется, и об этом мне ещё предстояло пожалеть. Прокоп с Васькой таскали воду из колодца, и таскали её вдвоем в одном ведре, потому что другое стояло в сенях, а в сени уже было не войти. Я отобрал у них ведро, вылил его в основание крыльца, и вода ушла в жар, как в песок, и от неё стало только больше пара и ни на палец меньше огня.

— Кишка в людской, хозяин, — прохрипел Прокоп. — Я за ней сбегаю?

— Стой где стоишь.

Из Гнезда не пришел никто, хотя свет за речкой горел во всех окнах и на мосту стояли люди, и было их там немало, и смотрели они, как мы носим воду вдвоем в одном ведре. Никто с моста не сошел, и понятно почему: у них там промысел, зарплата и вахта, а хозяин у этой зарплаты не я.

Аглая книгу из рук не выпустила ни разу за всю ночь. Я пробовал её у неё взять, чтобы отнести подальше от жара, и она перехватила тетрадь другой рукой и отступила на шаг, и посмотрела на меня так, как смотрят на чужого у калитки.

— Не дам. Приказ был?

— Аглая, я и есть хозяин.

— Тем более, — она даже губы поджала. — Тут под записью Захар и два креста, и покуда они живы, тетрадь у меня в руках, а не в кармане, и не у тебя, и не в машине. Машину жгут первой.

Захар пришел через двор бегом, и я его окликнул, и он не остановился. Старик прошел мимо меня, мимо колодца, мимо Прокопа, стянул с себя ватник, окунул в бочку у забора, накинул на голову и пошел в сени, а сени к тому времени стояли уже сплошным столбом, и в них не было вещи, ради которой стоило бы туда идти.

— Захар! — заорал я ему в спину. — Там нет ничего!

Сзади мне видна была только его тень в дверном проеме, и она наклонилась к полу, туда, где у него под лавкой стояла собственная его укладка, окованная железом, и он взялся за неё обеими руками и потащил волоком, и вытащил за порог, и вот тогда над ним и сошла балка.

Упала балка не сразу и не отвесно, а съехала с прогоревшего гнезда, как съезжает нога, и легла поперек дверного проема вместе с куском кровли. Захара накрыло от плеч до колен, и я услышал, как он крикнул, а потом крик оборвался и больше не начинался.

Дальше я помню кусками: Прокоп бил обухом по горящей балке, я разгребал руками угли, и рукава на мне занялись, и Васька сбил их снегом. Вытянули мы старика за подмышки, за укладку, за что попало, вытащили на снег, и тут я увидел его правую руку, на которую смотреть было нельзя, и я смотрел.

— Ярополк, — позвал я вслух, наклонившись, — Ярополк, ну!

Дух не отозвался, и молчал он уже со вчерашнего, с волковской залы, где смолчал в самую минуту, когда я тянул через горло. И теперь я звал его над Захаром, над человеком, которого он знает дольше, чем я живу, а в голове у меня было ровно и пусто, как в комнате с вынесенной мебелью.

— Мороз, — Захар был в себе, и это оказалось хуже. — Хозяин, снегу на неё…

— Молчи.

— Корешки там, — он ворочал головой, отыскивая укладку, — почтовые корешки в книжке, я их сам подшивал, моей рукой писано и моим именем. Вынесли её?

— Захар, кто платил-то? — я сам не знал, зачем спросил это тогда, над ним, с его рукой в снегу. — Двенадцать лет вам четверым, кто?

— Присылали, — и он закрыл глаза. — Васька, машину подавай задом, я сам сяду.

Сам он, конечно, не сел, да и машины во дворе не было: за ней я отправил Прокопа с Васькой сразу, как они сбили с меня огонь, а старик лежал у колодца на тулупе, и Аглая держала ему голову. «Газель» они выдавили из вала домкратом и пригнали задом, мы уложили его на разложенное сиденье, укладку сунули в ноги, и Аглая накрыла тулупами.

— В Гнездо, в амбулаторию, там фельдшер, Гаврилов. Скажешь, я приеду и заплачу.

Чем я собирался платить, я не знал, и мне это тогда не мешало нисколько.

Огонь к тому времени взял остаток кровли и пошел гулять по чердаку, и стало светло, как днем, и по всему двору лежали наши длинные тени. Потом я отошел от машины к колодцу, сел на колени в мерзлую грязь и положил ладони на землю, и это было то самое, что я делал в волковской зале и у нижней колоды.

Горло я нашел сразу. Искать не пришлось вовсе, потому что я просто опустил руки, и оно оказалось там же, где всегда, за версты отсюда, под приисковыми колодами, живое и теплое, и когда я взял, оно отдалось мне так охотно, что у меня свело челюсти. Сила пошла вверх широко и ровно, как вода идет в открытый лоток, и наполнила меня до горла, и выше горла, и я почувствовал, как под ладонями сходит наледь и мерзлая земля становится мягкой и мокрой, и от рук у меня по грязи разошлось темное пятно в аршин.

Над двором не поднялось ни капли.

Тогда я потянул еще, и меня налило так, что ломило зубы и в ушах встал ровный звон, и всё это осталось во мне, целиком, вся ночная вода прииска, и в ладони отдавало только глухим дальним толчком, где-то там, у колод, что-то повело и стронуло. Крыша над угловой просела внутрь, и оттуда вынесло сноп искр выше берез.

Вот там, у колодца, на коленях, я и узнал про свое ремесло три вещи, которых до этой ночи не знал ни от отца, ни от деда, ни от духа. Горло отдает все, что в нем есть, целиком и сразу, стоит только попросить, и ему всё равно, за версту ты просишь или в аршине от колоды. Дальше меня сила не идет вовсе: в меня входит, а из меня не выходит ни каплей, ни искрой, и обратить её в воду, в снег, в какое ни есть вещество я не умею. И платит за мою тягу мой же прииск, породой и колодами, потому что тянуть, это не взаймы брать, а выбивать.

— Ярослав, — позвала Анастасия от забора, — ты что делаешь?

Что я делал, объяснить я не мог, и не могу до сих пор без стыда: я стоял на коленях у горящего дома, набитый под завязку чужой ночной водой, и не мог обратить её ни в одно ведро. Я тянул еще и еще, пока не сорвалось дыхание, пока перед глазами не пошли черные хлопья вперемешку с настоящими, и в какую-то минуту я перестал держать голову и сел боком в грязь, и меня держали за плечо.

Держал меня Прокоп, и держал молча, и он же оттащил меня от стены, когда с неё пошел нижний венец, а я в это время не то чтобы не мог встать, а не видел, зачем вставать, и это со мной было впервые в жизни.

Огонь опал сам, к рассвету, доев все, что могло гореть. Никто его не потушил, и тушить в конце было нечем и незачем, и последним, что упало, была печная труба в людской: она стояла еще долго совсем одна, черная и целая, а потом сложилась внутрь себя, будто её потянули за ногу. Севастьяна так и не нашли, а задняя калитка стояла откинутая, и по целику за ней уходили к речке следы.

Рассвет пришел серый и с ветром, и на выгоне, там, где у нас летом пасли, стоял синий вагончик на колесах. Кузов у него был свежий, трактор еще дымил выхлопом, и от вагончика к нашей меже шли люди, и кто-то нес кувалду, а остальные несли колышки в охапке, как дрова. Кондрат шел сзади, в оранжевой куртке поверх полушубка, и в руках у него не было ни бумаги, ни планшета, и объяснять он ничего не стал.

Колышки они били по прежней спорной полосе, ровно, через шаг, и первый вбили на сажень в мою сторону от межевого столба, и я эту сажень увидел раньше, чем сообразил, что она значит. Харитон объяснял это в трактире простыми словами: покуда землемер не прошел, на спорной земле не работает ни один из двоих.

Ленту они размотали через двор, красно-белую, на кольях, поверх пепла, мимо черной печки, и конец её привязали к обгорелой яблоне, а другой к столбу ворот. Легла лента аккурат по тому месту, где у нас было крыльцо, и на ветру она хлопала, и хлопала всё утро.

— Кондрат, — окликнул я, — ты на пожар шел или на съемку?

Долго он смотрел, на меня, на печную трубу, на кресло с Анастасией у забора, потом снял рукавицу и потер лицо, и это был единственный человеческий жест за всё утро.

— Я шел, куда сказали. Тебе от меня чего сейчас, хозяин? — и надел рукавицу обратно.

С прииска пришел откатчик, тот, что помоложе, и пришел пешком, потому что машину я угнал ночью, и была на нем телогрейка, и он трясся. Тут же у ленты он и стал, под неё не полез, а говорил через неё.

— Хозяин, у нас там… ночью нижнюю колоду выбило.

— Как выбило?

— Как? — он развел руками. — Всю. Напором. И лотки снесло вниз, к отвалу. Вода дурная пошла, никто не понял ничего, все от воды бежали. Промывка стоит. Нам её к субботе поднимать или как?

Афанасий пришел следом и застал конец этого разговора, и по лицу его я увидел, что он всё уже сосчитал по дороге. Бригадир перешагнул ленту, не заметив её, встал рядом со мной и посмотрел на то место, где стоял дом.

— Двое ночью ушли, — доложил он. — Собрались и ушли, я не держал. Остальные смену домоют, я им сказал, домоют, а дальше как хозяин скажет. Колоду поднимать чем будем?

— А дальше суббота.

— Дальше суббота, — повторил он за мной.

Демьяна привез на мотоцикле кто-то из гнездовских, и через двор он шел медленно, и держал в руке свою книжку приемщика.

— Я от фельдшера, — выдавил он. — Гаврилов, Тарас. Он велел передать.

— Говори.

— Руку берут выше запястья, — Демьян смотрел мне в грудь. — Сегодня и берут, в городе, он уже вызвал. Говорит, ниже нельзя, там ничего не осталось. Ты к нему поедешь?

Стоял я после этого долго, а потом попросил у Аглаи карандаш и лист из домовой книги, и она листа не дала, а принесла из-под навеса свою тетрадку в клеточку и вырвала оттуда двойной. Сел я на обгорелую ступеньку крыльца, положил лист на колено и стал писать то, что обязан был написать по подписке.

Писал я так, как учили: число, место, имя, с какого часа до какого применял дар и в чем применение состояло. Написать «тянул силу через горло жилы и не смог обратить её ни во что» рука не поднялась, и я написал: «применял родовой дар на воду, безрезультатно», и подумал, что казенному человеку этого хватит, а если не хватит, то пусть приезжает и смотрит на трубу.

— Афанасий, подойди. И ты, Демьян. Свидетелями подпишетесь.

— Хозяин, я в этом не понимаю, — Афанасий взял лист за уголок, как горячий. — Мне тут что писать?

— Тут понимать нечего: ты видел, как я стоял на коленях у колодца?

— Видел, я уже подходил тогда.

— Значит, ставь фамилию и число, и всё.

Подписались оба, Афанасий крупно и с нажимом, Демьян мелко, в самом углу, и я сложил лист и отдал его Демьяну.

— На почту. Заказным, с уведомлением, на имя следователя Гронского.

— А деньги на отправку? — и тут же покраснел, потому что понял, что спросил.

— Из субботнего расчета вычтешь.

Аглая с Прокопом разбирали к тому времени укладку, вытащенную Захаром, прямо на снегу, на разостланном тулупе, потому что складывать её было некуда. Замок и петли уцелели, огонь снаружи только облизал железо и покоробил кожу на крышке, а внутри все лежало сухое. Расходная книга нашлась сразу, и корешки почтовых переводов лежали подшитые, пачка в палец толщиной, и все с одним и тем же почерком отправителя, и почерк был Захаров. Значит, спрашивать больше не у кого и незачем: все эти годы четверым платил старик, из своего, своей рукой, и на почту ходил сам, и мне не сказал об этом ни разу.

— Хозяин, — позвала Аглая, — а писем нет.

— Каких писем?

— Материных, из шкатулки. — Она перебрала укладку до дна, вынула чью-то запасную рубаху и старую бритву. — И тетради нет, прошитой, в клеенке, и шали материной нет, с росчерком по углу. Все они тут были, я сама видела в среду. Куда они делись за ночь?

Сгореть они не могли: укладку вынесли закрытой, я сам её волок, и внутри всё сухое, вплоть до газеты на дне. Аглая всё это время смотрела мне в руки и молчала.

На месте материной комнаты пепел лежал ровно, и в нем торчали пружины и чугунная ножка от кровати. Сундук стоял в углу, обгорелый до железа, и крышка на нем выгнулась и лопнула.

— Поддевать, хозяин? — Васька уже примерялся ломиком.

Крышка отошла с одного нажима, и верхний слой в сундуке выгорел в труху, а ниже трухи лежало сложенное платье, ситцевое, в мелкий горох, целое, только по краю тронутое коричневым, а под ним её шкатулка, раскрытая жаром, с уцелевшей оковкой, и в ней ничего, кроме золы. Я вынул платье, встряхнул, посмотрел, и оно мне ничего не сказало. Мне пятый год шел, когда её не стало, и платья этого я не помню совсем.

А кольцо я нашел рукой, когда шарил в углу, где стоял её столик. Черное от копоти, гладкое, без камня, оно оказалось теплым, едва я его поднял, не горячим, как всё вокруг, а именно теплым, и остывать не собиралось, хотя железная ножка от кровати рядом с ним уже брала холодом. В шкатулке такого не было, и в расходной книге, где Аглая писала всё, вплоть до гвоздей, такого не было тоже.

Показывать я его никому не стал, а просто зажал в кулаке. Тепло от него шло ровное, сухое, изнутри, а не от пожара. Всё, что нагрелось за ночь на этом дворе, к утру уже отдавало холодом, а кольцо грело, и до самого вечера я его из руки так и не выпустил.

Стоял я и смотрел, как Кондратовы люди на выгоне ставят треногу и тянут свою ленту. Она хлопала на ветру и загибалась через двор, наглухо отрезая меня от того места, где мне к субботе полагалось намыть и заплатить.

Считали они складно: бумаги из укладки украдены до огня, Захар в лазарете, дом сгорел, а земля отсечена. По их счету выходило, что оставили они меня на пепелище с пустыми руками. И копать мне теперь негде, и платить нечем.

Только они не знали того, что я ночью нащупал у колодца. За ленту и впрямь нельзя было зайти. Но чтобы вытянуть свое из-под чужой земли, лопата мне больше не требовалась — теперь я умел брать жилу за горло голыми руками, и рукам этим было плевать на их заборы.

Предыдущая главаГлава 17 из 30Следующая глава