С гребня верхнего отвала промысел лежал подо мной весь, от весовой до нижних канав, и утренний свет стоял низко, так что каждая машина у ворот тянула за собой длинную тень. Огни на мачтах не гасили и при свете. Пыль над воротами стояла ровным столбом, не оседая, и по столбу этому было понятно, что внутри работают со вчерашнего вечера и не останавливались с тех пор ни разу.
— Лёг бы ты пониже, — проворчал Ярополк над самым ухом. — Гребень тебя держит на просвет, как муху на стекле…
Лежал я в промоине между двумя старыми кучами, на сером щебне, лицом вниз, щебень уже прогрелся под животом, а ребро под перетяжкой ныло ровно и привычно. Отсюда до ограды было ближе, чем мне хотелось бы, и дальше, чем добросил бы камень. Ветер тянул от промысла на меня, и ради этого я обходил всю гряду низом от самой межи, вместо того чтобы подниматься в лоб.
— Ниже лягу — двора не увижу, а мне двор нужен весь, до последней колеи, — отозвался я в щебень, не поднимая головы.
— Нужен ему двор… А кто вчера божился, что до полудня отлежится и пойдёт домой?
Внизу открыли ворота, и первая машина пошла на весы задом, тычась, как слепая, потому что водитель правил по чужой руке из будки. Ветер донёс голоса вперемешку с лязгом борта.
— Задом давай, задом! Куда ты правишь, тебе там не мёдом мазано!
— Стой! Стой, говорю, встала уже!
Весовщик руки не поднимал вовсе, а держал планшет у груди и смотрел в него, а не на кузов. Машину со второго захода поставили, подержали и выпустили дальше, и она покатила к отвалу, задирая передок на колее.
Породу с неё сбросили за милую душу, и серое поехало вниз по склону и встало у подошвы. Рабочий со шваброй двинулся вдоль борта смахивать остатки, а машина уже выруливала на второй круг. За ней шла следующая, и с той сбросили точно так же, и я успел подумать, что весь день просмотрю на одну грузовую карусель и уйду с межи ни с чем.
— Пошла! — крикнули из будки. — Заводи следующую, не спи там!
Ну и хорошо, что не ушёл.
Третья машина на весы не пошла: пустили её мимо будки, не останавливая, прямо через двор, к верхней площадке над штольней. Там уже стояли люди — сперва четверо, потом больше, — и стояли они не так, как стоят на разгрузке, а тесно, плечом к плечу, спинами наружу. Борт откинули, и с борта на руки приняли первый мешок.
— Взяли! Взяли разом, не волочи по железу!
Мешок был зашитый, длинный, и брали его вдвоём, и по тому, как у нижнего вело плечо, весил он немало. Клейма на мешковине я не разглядел ни на одном, а глядел, надо сказать, во все глаза. Клеймо на промысловой таре ставят всегда, хоть краской, хоть выжигом, и мешок без клейма на кристаллическом промысле — это не мешок, а чей-то приговор.
— А клейма-то нет, — заметил Ярополк без всякого удивления.
— Сам вижу, что нет. Что в них носят такими концами, как по-твоему?
— Мне почём знать? Я по чужим мешкам не ходок, я в роду по мечам числился…
И понесли их не в отвал, а вниз, в штольню, куда с утра спустили порожнюю вагонетку. Цепочка эта работала ровно и молча, без окриков и без перекуров, и заведена была явно не вчера.
Носили долго, ходку за ходкой, и цепочка не рвалась и не редела ни на человека. Площадка над штольней была истоптана так, что трава по краю легла в одну сторону, а ход уходил вниз темнотой, с рельсой посередине. Порожние машины уходили за ворота, и за всё это время снизу не подняли ни ковша. Возят сюда, а не отсюда — разве на кристаллическом промысле такое бывает?
Кондрата я узнал сразу, хотя и сверху, и со спины. Ходит он всегда чуть боком, правым плечом вперёд, и на моём дворе весной, размечая колышками полосу вдоль общей границы, ходил он точно так же, держа руки за спиной. Три дня он мне тогда отмерил на прощание, а бригада на межу так и не вернулась, и я всю неделю гадал, куда её отвели, — вот, значит, куда. Оттого я и вжался в щебень плотнее, чем следовало бы. Лицо моё эта бригада знает вся, и знает не по слуху, а с того самого дня, когда они мерили мою землю.
— Своими же колышками и меряет, — тихо сказал Ярополк. — Тебе бы его тогда со двора палкой, по хребтине…
— Палкой? И что бы из этого вышло, кроме описи имущества да казённого дома?
Один из мешков порвался на весу, по шву, у самого горла, и на утоптанную площадку из него потекло. Потекло не крупкой и не породой, а чем-то мелким и тусклым, и шло оно вязко, с задержкой, как расползается сырой цемент. Кондрат постоял над этим, поглядел, и дальнейшее я разобрал по одним рукам: махнул ладонью вдоль площадки, показал на бочку у сарая и рубанул сверху вниз, коротко и зло.
Крик над площадкой поднялся такой, что дошёл до гребня целиком.
— Куда ногами лезешь! Стой, где стоишь, тебе говорят!
— Швабру сюда! Да не эту, длинную неси, длинную!
— И землю снимай, слышишь? Землю снимай до глины, чтоб чисто было!
Смели подчистую, вместе с верхним слоем земли, ссыпали в железную бочку, бочку откатили к сараю, и вскоре над сараем поднялся дым, белый и низкий, ложащийся по земле. В отвал с той площадки не отнесли ни горсти, а ведь до отвала было куда ближе, чем до сарая, и любой на промысле сметает просыпь под ноги.
Что за порода такая, какую жгут вместо того, чтобы ссыпать? Лежал я и перебирал весь товар, какой перебрал руками на весах Зацепского вала, и ничего похожего не вспоминалось. Жгут бумагу, жгут ветошь, жгут тару, а породу не жгут, потому что порода не горит. Бочку они между тем прокалили до синевы и после залили водой, и пар над ней стоял дольше, чем стоит над золой.
— И часто на промыслах так жгут? — спросил я, не рассчитывая на ответ.
— У нас жгли одно только то, чего в опись не вносят, — хмыкнул Ярополк. — А опись, брат, у покойников всегда короче правды.
Часы у них тут были главнее бригадира. Люди на площадке бросили мешки разом, на середине, будто их потянули за одну верёвку, и разошлись по двое и по трое, а машины ушли за ворота порожняком. От вагончиков к весовой потянулись другие, в чистых робах, и шли они не спеша, зная свой час и свою минуту, и по одной этой перемене можно было ставить чайник.
— Кончай! Кончай работу, отработали!
— По местам давай, по местам! Чего встали посреди двора, как некрещёные?
Собака появилась раньше человека: вышла она на нижнюю дорогу вдоль ограды, потянула воздух и села. Только следом за ней показался обходчик, в брезенте, с палкой и с поводком, намотанным на кулак.
— Рядом! Рядом, кому говорю, лохматая…
Пошли они низом, вдоль канав, и ветер держал мою сторону, и я следил за собакой, пока она не скрылась за поворотом ограды, и после ещё немного смотрел туда, где она скрылась.
— Запомнил её? — спросил Ярополк. — Ты запомни, запомни хорошенько. Вечером она тебя запомнит первой.
Из ворот весовой выкатили установку, и тащил её тягач, задом, рывками, и шло это хозяйство тяжело, качая длинной мачтой, сложенной вдоль корпуса. Такую я видел зимой на Дербенёвской, когда там били скважину под фундамент, только та была пониже. Эта же стояла на новых гусеницах, и на щите под мачтой, поверх свежей краски, было выведено колесо со спицами и птица над ободом — тот самый знак, какой стоит у меня на всех бумагах от межевщиков.
Вывели её на середину двора и стали разворачивать, и левая гусеница встала, а правая пошла, и нос установки повело — мимо штольни, мимо отвалов, мимо ворот. Вело до тех пор, пока мачта не легла ровно по линии, идущей от весовой вверх, через нижнюю канаву, через ограду, к серому в дымке гребню, за каким стоит мой дом.
На мою межу. Не вдоль, не по забору, а поперёк, в глубину, и продли эту линию дальше, чем хватает глаз, она ляжет через пруд, через сад и упрётся туда, где обрывается чужая лента. Двое суток, отмеренных мне Гронским без спроса и без подписи, кончались завтра в полдень, и последние эти сутки шли сейчас, покуда я лежал животом на прогретом щебне и считал чужие ходки.
— Ну и куда они целят, как думаешь? — обронил Ярополк.
— Туда и целят, где я родился. Что тут думать?
Погрузили к установке в кузов колышки, связанные в пачки, и катушки с лентой. Ленту я узнал бы среди сотни, потому что вытаскивал такую же из земли у себя за баней, и рисунок тот самый — бело-красный, полоса через полосу, белое пошире, красное поуже. Кинули сверху моток шнура и брезент и закрепили борт.
Мастер у весовой ходил вдоль этого хозяйства и разводил людей. Кто он такой, я понял по одному тому, как ему уступали дорогу: двигался он через двор напрямую, и перед ним расступались не оборачиваясь, спиной чуя. В рыжей куртке, с непокрытой головой. Речь его ветер рвал в клочья и доносил через слово, и разобрать удавалось только то, что он кричал от плеча, коротко.
— …по двое! По двое, а не гуртом!
— …к мачте кто? Ты, ты и вон тот, с лампой!
Разводил он смены в несколько заходов. Одних отправил вниз, к штольне, и они пошли, разбирая на ходу лампы с крюков у входа. Других поставил у весовой и, кажется, пересчитал по головам. Остальных придержал у самой установки и держал долго, покуда с ними не поравнялся человек от ворот с бумагами под мышкой.
Отмашку установке дал мастер сам: поднял руку, подержал, уронил, и тягач отцепился и отполз, а мачта осталась лежать носом на мой гребень.
Дверь вагончика за его спиной открылась во второй раз, и вышел человек в городском плаще, в шляпе, и на промысле, где все ходят в брезенте, плащ этот смотрелся как ворона в снегу. Двинулся он по двору спокойно, обходя лужи, и от весовой ему навстречу поднялся кто-то из сменных, и не остановил, а посторонился.
Аким Тимофеевич Гуров.
Узнал я его по шляпе раньше, чем по лицу, а по лицу — когда он повернулся к мастеру и стал что-то говорить, придерживая поля. Стоял этот человек на воротах «Талого Лога», сличал наряд по строкам, выдавал бирки и записывал время входа в журнал на цепочке, а к моему выходу его у ворот уже не было, и створ был сведён снаружи, а Спиридон остался внизу. И за бумагу, и за фонарь — так он сам про себя сказал тогда, посмеиваясь, и наряда на этот двор ему никто не выписывал.
А он тут ходил как дома, и его пропускали без слова.
Мастер запер вагончик при госте, подёргал скобу и повесил ключ на поясное кольцо, и ключ этот качнулся у него на бедре, когда он повернул обратно к установке. Гуров постоял, оглядел двор, поглядел зачем-то вверх, на отвалы, и я вжался в щебень так, что песок скрипнул на зубах. Потом он сел в кабину машины, стоявшей у весовой, и машина ушла вниз, к нижним воротам, и пыль за ней долго висела над дорогой.
— Шляпа, — уронил Ярополк у меня над ухом. — Дед твой такому бы и руки не подал, а ты за ним из-под камня подглядываешь…
Ветер повернул и потянул с промысла вниз, вдоль гряды, и я двинулся под ветром, низом, по руслу, где щебень отсырел от ключей и не скрипит под подошвой, а проваливается мягко. Нижний отвал у них моложе верхнего и живой: сюда сваливают свежую породу прямо с колёс — свалят, обровняют лопатой и уходят, и никто у отвала не стоит, потому что стеречь тут нечего.
Свежее лежало сверху, длинным языком, нагретое за день и не прибитое дождём. Перчатку я снял, взял горсть с самого верху и подержал в кулаке, разминая, а после отправил щепоть на язык, как отправлял на весах и на опечатанной пробе.
Первым пошёл мел, жирный, набитый, ложащийся на нёбо тяжёлой плёнкой и не сходящий с него, сколько ни двигай языком. Узнал я эту тяжесть прежде, чем успел подумать. Ровно так стоял натёк на своде «Талого Лога», куда нас со Спиридоном загнала правленая строка: он тогда повёл скребком по камню плашмя и сунул мне в ладонь соскоб, тёплый и тяжёлый, а сам не пробовал и о вкусе не обронил. Одна рука. Не похожая, не такая же — та самая, с тем же перекосом в замесе, с той же ленцой в третьей доле.
И под мелом лежала вторая порода, чужая тут совсем. Городская, резкая, с холодком, с железным привкусом на изломе, какой даёт камень, всю жизнь простоявший в стене, а не в земле, — и знал я эту резкость по руке, по осыпи над Кузнецким, где такую же дробило и швыряло людям в лица. Возят из города сюда и сыплют в отвал под свежее. Что вынули там, привозят закапывать здесь, и мешки без клейма, надо думать, оттуда же.
— А третье слышишь? — спросил Ярополк. — Ты не глотай, ты подержи подольше.
Третье поднялось само, снизу, из-под двух первых, и было оно тонким, как след духов на чужом рукаве. Ореховое, вязкое, обволакивающее нёбо мягко и неспешно. Ровно так стояло в зале у Волковых, над зелёным сукном, где мне не потребовалось ни нюхать, ни пробовать: табличка дрогнула сама, покуда я держал руки за спиной и глядел мимо, и сложилась в короткую строку, и строку эту я с тех пор помню наизусть. И вот оно лежало третьим слоем в горсти отвальной породы, на промысле, где пьют из железных кружек.
Взял я вторую горсть ниже, из-под самого языка, где порода лежала со вчерашнего, и подержал во рту дольше. Слои легли в том же порядке и той же толщины. Разве рот меня хоть раз обманывал на весах, когда приказчик божился, что оба ящика взяты из одного Разлома? Тут сличать было и того легче, потому что мел этот я держал на языке под землёй, стоя рядом с живым Спиридоном.
Ну вот и всё. Земля моя не развалины и не прихоть межевщика, торгуются со мной не за битый кирпич, и бурить они собираются не забор, а вглубь. И ходит между «Талым Логом», Кузнецким и этим двором одна рука, и рука эта носит на промысле фамилию Морозовых, и есть у этой руки склад, есть бригада, есть бочка за сараем, где жгут то, чего в отвале быть не должно.
Собака взяла меня на канаве.
Сперва она не залаяла — сунулась с дороги вниз, стала носом в свежий след и уже потом дала голос, и голос этот пошёл по низине так, что отозвалось от ограды.
— Ищи, ищи! — донеслось сверху. — Пусти его! Пусти, кому говорю!
Скатился я в русло и двинулся руслом, пригибаясь, а поводок наверху лязгал по камням и цепь звенела на кольце.
— Бажен, придержи! — крикнули от ограды. — Собаку-то придержи, там канава!
— Да идёт он низом! — отозвался обходчик, и по голосу слышно было, что он бежит. — Кто-то был у отвала! Свежее всё разрыто, гляди сам!
— Мальчишки, кто ж ещё…
— Мальчишки у меня по канавам не лазают! Свети сюда, не в небо!
— Да что тут светить, гнилушки одни да лягушки…
— Ты свети, а не рассуждай, тебе за это плочено!
Луч прошёл над руслом и лёг на щебень в шаге от моего плеча, и я лежал под ним лицом в камень и слушал, как собака ходит кругом наверху и как ей не дают спуститься. Тянула она вниз, к воде, но держали её и звали назад, и она взвизгнула от рывка за ошейник.
— Ну, ну, — уговаривал собаку Бажен уже мягче. — Нечего там. Вода там…
— Ну и что, что вода? Она у тебя на воду не стоит…
— На воду не стоит, а на человека станет, — буркнул обходчик и двинулся прочь, и голос его отодвинулся. — Утром старшему скажу, пускай сам решает.
Ушли они верхом, вдоль ограды, и свет пропал вместе с ними, и я подался дальше низом, вдоль бурьяна, туда, где кончается ограда и начинается ничьё поле. Дорога эта вывела меня под самые бочки — те, что стоят у сарая с наветренной стороны, — и за бочками разговаривали, и разговаривали негромко.
— …к утру чтобы стояла, — говорил Кондрат. — Не мне это надо, и не тебе. Ткач вчера смотрел ход и сказал: бить будем от межи.
Стало тихо. Так тихо, что я услышал, как за бочками кто-то поставил кружку на железо.
— Слышали? — переспросил Кондрат в эту тишину, и голос его не поднялся ни на волос. — Ткач. Своими ушами.
— Кондрат Ильич, а если хозяин упрётся…
— Кто, эта пустышка стужинская? Ты слышал, что я сказал? К утру чтобы стояла.
И никто ему больше не ответил ни слова. Мастера отошли от бочек — слышно было, как отходят, шаркая по щебню в разные стороны, — и вскоре у сарая не осталось никого, а бочки стояли пустые, и в одной из них догорало.
Ткач.
Имени такого я не слыхал ни разу — ни у весов на Зацепском валу, ни в конторе, ни от Захара, а Захар в этих краях знает всех. И бригадир, объявляющий мне сроки на моём же дворе, произносит это имя вполголоса и не при чужих, и шестеро взрослых мужиков от одного слова расходятся от бочек, не допив.
— Незаявленная жила ничья, покуда бумага не легла в гильдию, — обронил Ярополк тихо. — А как легла, так и земля под ней вся, до последней сажени, того, кто донёс, — хоть ты на ней родись, хоть помри. Не оборачивайся. Иди себе.
Межа моя начинается там, где кончается их ограда, и метка на угловом столбе стёрта до железа. За столбом, на ничьей полосе, стояли двое с промысла и курили, и я лёг в бурьян за канавой, потому что обойти их было нельзя.
— …в город он выехал на первом рейсовом, — говорил один. — Рано стоял у поворота, я записывал.
— И назад когда?
— Назад к ночи, последним. Тут вот записано: у ворот стоял с ихним старшим, с хромым, и говорили недолго, а после ушёл в дом и свет в дому не зажигал.
— А днём где был?
— Днём его водили другие, не наше дело. У нас с поворота до поворота.
— Ты не части. Скажи ровно, как в тетрадке: сколько он вчера у ворот простоял?
— Да сколько… покуда кобылу заводили, столько и простоял!
— Вот и пиши: покуда кобылу заводили, — хмыкнул второй. — Тебя за это кормят, не меня.
— Меня кормят за поворот, а в дом я не полезу…
— В дом тебя никто и не гонит, дурак.
Бумага у них шуршала в темноте, и один посветил другому телефоном, и в этом свете я разглядел не бумагу вовсе, а тетрадь в клеточку. Исписана она была не на один лист: страницы под пальцем шли толстой стопкой и заворачивались с угла, как у тетради, которую таскают в кармане не первую неделю.
— А тетрадку кому нести?
— Известно кому, не тебе и не мне. Кондрат Ильич сам передаст, кому надо.
— Ладно, пошли, — зевнул первый. — Он теперь до утра дома.
Вот тут во мне и встало холодом. Двор у меня закрыт, ворота на брусе, а с дороги не разглядеть, горел в дому свет или не горел, и кобылу заводили за домом. Кто же им это носит, если дом двенадцать лет держали четверо?
Пошёл я своей тропой, поверху, вдоль бурьяна, и шагал ходко, и версту, наверное, отмахал, ни о чём не думая, кроме тетрадки в клеточку. На спуске к ручью нога поехала по глине, я взял в сторону и оглянулся на промысел — на мачты, на огни, на дым над сараем.
По тропе за мной шли.
Двое, далеко, тёмные на сером. Я прибавил шагу, а на повороте у сухой ветлы оглянулся снова, и холод, стоявший в груди, спустился в самые ноги. Расстояние между нами было ровно то же.
Они не пытались меня догнать. Они меня гнали. Гнали по ночной грязи прямо к моему двору, за закрытыми воротами которого сидел тот, кто весь вечер диктовал им в тетрадь каждый мой шаг. И встречать меня там собирались явно не с карандашом.