До двора я дотянул затемно, а те двое отстали у сухой ветлы, не доходя поворота, и спать мне в ту ночь так и не пришлось: сидел на крыльце с холодным чаем в кружке, глядел, как от речки поднимается серое, да вертел в голове тетрадку в клеточку. Своих у меня четверо, все спали под этой крышей, а с дороги не видать ни света в окне, ни того, заводили кобылу за дом или не заводили. Откуда же они берут то, чего с дороги не видно, если всю ночь простоять у ветлы?
Щеколда на воротах брякнула по сырому, от них через грязь протопал Прокоп, простоволосый, в облепленных глиной сапогах, а по одной его походке я понял всё раньше, чем он открыл рот.
— Мачту переставили, хозяин, — выговорил он, держась за верею. — Ночью утащили тягачом за угловой столб, и с тех пор бьёт.
— Давно?
— С полуночи, поди, и не переставая, — он вытер лоб рукавом и посмотрел мимо меня, на дом. — Гудит так, что у Васьки в бане стекло дребезжит.
Спрашивать, куда её навели, было незачем: полосу эту я видел на схеме межевщиков да и сам вёл языком по двору, от колодца за баней до склепа. Шла полоса не на забор и не на дом, а ровно на тот гребень, где земля отдаёт железом и холодом. И вот что скверно: пока мачта бьёт, у меня отсчитывается не забор.
Следом вышел на крыльцо Захар, в чистой рубахе, с материной шкатулкой под мышкой, и молча подал мне серый бланк, сложенный вчетверо, разлохмаченный на сгибах. Лиловое «уплачено» стояло на нём криво, наискось графы, оттиск был старый, а подпись под ним — материна, разгонистая, с длинным хвостом у последней буквы.
— Кобылу запрягать?
— Запрягай, — я развернул бланк на колене и снова его сложил. — Только не к меже.
— К меже и не поедем, — Захар это не спросил, а поставил, и пошёл к сараю за хомутом. — Там ставить некому и не за что.
Рядом, в дверях, стояла Аглая Никитична с клеёнчатой тетрадью под передником и держала её на весу обеими руками, как держат горячее. Домовую книгу она вела не первый год и в чужие руки не отдавала никому, а тут я и просить не стал: сунулся было, да она отвела локоть.
— Рука моя, — сказала она в сторону, не глядя. — Мне и держать.
— Куда вы, Никитична? Дороги до города нет, одна колея.
— Хозяина твоего я в этой колее крестила, — она уже спускалась с крыльца к телеге, и сын её, Васька, подставил ей руку под локоть. — Сяду.
Прокопу с Васькой я оставил двор, брус на ворота и наказ никому не открывать, будь тот хоть с бумагой, хоть с деньгами, хоть с дружиной, а сам сел на передок рядом с Захаром, и выехали мы в серое. За ольхами мачта гудела ровно, на одной ноте, и шло от неё не по воздуху, а понизу, через оглобли и через доски в поясницу.
Пока кобыла разбирала колею, я взвешивал то, что вёз. И что тут выберешь, если обе дороги ведут в одну яму? Подать бланк — значит извести единственное материно прошение о восстановлении рода, с уплаченной пошлиной и с подписью в углу, а не подать — оставить двор в реестре и потерять с ним четверых.
— Обе плохи, — обронил Ярополк из-под затылка, обронил лениво, будто ему всё равно, куда я поверну. — Только одна плоха для тебя, другая для тех, кто после тебя пойдёт. Бери ту, которую унесёшь.
Отвечать ему при Захаре я не стал, а он замолчал сам и до города голоса не подавал.
Впереди, у поворота, там, где просёлок выходит на грейдер, стояли двое, стояли спокойно, у обочины, будто ждали автобус, а автобус тут ходил по утрам да под вечер. Тех же самых я видел ночью на тропе: старший приземистый, в брезентовой куртке, младший долговязый, и у младшего из кармана торчал угол тетради в клеточку.
— Стой, — сказал я Захару и спрыгнул на глину, не дожидаясь, пока телега встанет.
Захар придержал вожжи и подобрался, а я видел, как у него сама собой поехала рука к топорищу под мешковиной. Но мотнул я головой — руку он убрал, хотя с передка не слез.
— Пиши, — велел я старшему, подойдя вплотную. — Час шестой, Ярослав Чернышев выехал со двора на телеге, при нём ключница и старший вассал, дорога — на город, дело — в Совет Бояр. Записал?
Старший не отступил и в драку не полез, а достал из кармана младшего ту самую тетрадку, послюнил карандаш и начал писать. Медленно писал, разборчиво, будто я ему диктовал накладную.
— Повторить?
— Не надо, — буркнул он, дописывая. — Слышу.
— Тогда скажи мне другое, — стоял я так, что тетрадь была видна сверху, а там шли строчки за две недели, столбиком, с часами на полях. — Кто вам носит из дому то, чего с дороги не видно? Свет в окне, кобыла за домом, ужин на столе — а двор у меня закрыт, и держат его четверо. Так кто же пятый?
Старший поднял на меня глаза: ни испуга в них не было, ни насмешки, одна скука человека на жалованье.
— У нас с поворота до поворота, — он захлопнул тетрадь и убрал обратно в карман младшему. — Что дальше поворота, то не наше и не твоё.
— А тетрадку кому?
— Известно кому.
Больше он не сказал ничего, уходить тоже не стал. Пока мы разворачивались на грейдер, оба стояли на месте и смотрели нам в спину, а всю дорогу до заставы я вертел в голове не их, а часы, проставленные на полях. Кто им называет эти часы, если часы в доме одни и бьют они на кухне?
Совет Бояр сидел в старом особняке на Пречистенке, и снаружи дом ничем не отличался от банка: стеклянные двери, турникет, охрана в костюмах, парковка забита чёрными кроссоверами, по ступеням сновали люди с папками. Привязали мы кобылу на задах у водокачки, к столбу, да и телега наша на этих ступенях смотрелась ровно так, как смотрелась.
В зале было душно и светло, десятка два человек сидели вокруг длинного стола, у стены на приставных стульях помещались чьи-то поверенные, под потолком висел погашенный проектор. Молчали они по-разному: кто уткнулся в телефон, кто разглядывал меня открыто, кто отвернулся к окну, чтобы не разглядывать вовсе. Кто из них знал наперёд, чем это кончится?
Устин Шаховской, старший в Совете, вёл заседание без бумаг, по памяти, а когда очередь дошла до нас, взял мой бланк двумя пальцами, поглядел на лиловый оттиск и двинул его через стол обратно ко мне.
— Пошлина уплачена, спорить не о чем, — голос у него был ровный, привыкший к залу. — Только участок ваш с закрытия квартала стоит в реестре выморочным, а выморочного Совет не возвращает никому. Ни за пошлину, ни за подпись, ни за красивое имя.
— Двор жилой, и не первый год.
— Реестр говорит иначе, а реестру я обязан верить.
— Реестр, Устин Кириллович, писал человек, ни разу до Стужина не доехавший, — говорил я стоя, в лист не смотрел, потому что читать вслух мне было нечего. — А в доме и топили, и пахали, и платили, и хоронили.
Аглая Никитична встала со мной вровень, вытащила из-под передника клеёнчатую тетрадь и положила её поверх бланка, разгладив ладонью обложку, а от движения этого в зале стало слышно, как за окном визгнули тормоза.
— Книга домовая, — сказала она в стол. — Веду я, с той весны, как хозяйку схоронили. Запись о хозяине моей рукой, а под нею три руки: Захар Сажин фамилией, Прокоп Игнатов крестом и сын мой Василий крестом же, как их учили, так и ставили. Все трое живые, двое здесь.
Книгу Шаховской в руки не взял и открывать не стал. Долго смотрел на неё, потом на Аглаю, потом на Захара, стоящего у дверей с шапкой в руках, а по залу пошло движение — не гул, а шорох, будто два десятка человек разом переменили ногу.
— Свидетели присягу давали?
— В книге, — Захар шагнул от дверей и остановился, как встал. — Мою руку хоть сейчас сличайте.
— Писарь, — Шаховской не повысил голоса, а писарь у торца стола уже тянул к себе ноутбук. — Поднять дело о выморочности Стужина, все листы, и заявителя внести в очередь по этому бланку. Пошлину зачесть.
Вот тогда я и понял, что добился, и понял же, во что мне это встало: бланк из-под книги забрали и подкололи, а с этой минуты материного прошения о восстановлении рода у меня больше не было. Ушло оно в дело целиком, вместе с пошлиной и с подписью, и второго такого никто уже не напишет.
— Позвольте, — поднялся человек напротив, сухой, в дорогом пиджаке, с перстнем на мизинце, и был он мне незнаком, а вот повадку эту, ленивую и сытую, я на морозовских насмотрелся довольно. — Прежде чем зачитывать, не худо бы Совету поглядеть, чем этот заявитель живёт. Или мы нынче верим на слово?
— Глядите, Эраст, коли охота, — Шаховской в его сторону головы не повернул.
Фамилию — Щербатов — подсказал мне сбоку чей-то поверенный, а чья она, я понял по тому, как боярин перед первым словом оглянулся на дальний конец стола и получил оттуда короткий кивок.
Щербатов выложил на стол накладную, повернув её к Шаховскому, — обыкновенную, лавочную, слежавшуюся на сгибах, с прошлогодней печатью, а внизу от руки дописана строка. Узнал я её не по печати, а по сгибам: складывали этот лист вчетверо у меня на глазах, на прилавке.
— Партия лавочная, с Зацепского вала, порода морозовская, ушедшая налево мимо промысла, — Щербатов говорил не мне и не Совету, а куда-то поверх голов, и это выходило у него обидней прямого. — Разбирал и оценивал её при лавке вот этот заявитель, за долю с товара. Взяли с него долю на месте, дела не заводили. А теперь введите Ерша.
Тогда дверь открылась, в зал вошёл мужик в рабочей куртке, с обгорелым лицом, стал у стола, не садясь, и шапки не снял, а как повёл он подбородком в мою сторону, я его и признал: он и дул на ту строку.
— Ёрш, старший подрядчик, — представил его Щербатов. — Скажи Совету, кто у тебя над той партией стоял.
— Он и стоял, кто же ещё? — Ёрш пожал плечами и глянул на меня без злобы, как глядят на телегу поперёк пути. — Породу с нашего поля я мимо себя не пропускаю, а как увидел её на чужом прилавке, так в тот же вечер и отписал в Дом: сколько мешков, чьё поле, кто разбирал. Бумага там с прошлой осени, номер ей выправили при мне.
И вот тут мне стало холодно посреди душного зала, потому что доля Совету была безразлична, а сказано было при двух десятках человек, что в Доме Морозовых меня знают по имени с прошлой осени и держат на бумаге с номером. Только с чего бы подрядчику считать мои вечера, если тетрадку в клеточку извещение это не объясняло никак?
— Долю показывали не Совету, — глядел я на Щербатова, и он поднял бровь, а Ёрш не понял вовсе.
— Мелко берут, — подал голос Ярополк, скучный, будто сквозь сон. — За долю с мешков родов не изводят. Погоди, выложат и не то.
Сверху, со стены, часы отбили полдень, и, пока они били, к торцу стола прошёл служитель, положил перед писарем сложенный вдвое лист. Писарь развернул его, прочёл, придвинул к себе заявку и вписал сбоку пометку в строчку, а лист убрал под сукно. Что там стояло, с моего места было не разобрать, видел я одно — как ходит перо.
— Внесено, — обронил он.
Заявку Шаховской взял, пометку прочитал про себя, и лицо у него не переменилось ни на волос, а в этом было хуже всего.
— Заявка Чернышева стоит второй, — объявил он залу. — И стоит не до решения Совета, а до срока, и срок этот короткий. Что к сроку причитается, напечатано у него на бланке мелкой строкой, внизу: подтверждённый доход с родовой земли, а следом идёт графа с суммой пошлины.
— С какой земли?
— С той, на которую вы подались.
Строку он продиктовал писарю вслух, не торопясь: заявитель Чернышев, Ярослав Дмитриев сын, Стужино, час двенадцатый, — а пометку, вписанную сбоку, читать не стал и объяснять её не стал тоже. Никто в зале не спросил, что там стоит, и молчание это было не растерянное, а хорошо знакомое.
— Совету любопытно и другое, — Щербатов вытянул из папки лист с инквизиторским грифом и приподнял над столом. — Копия роздана перед заседанием: отсрочка заявителю, данная лично следователем Феликсом Гронским, и срок на ней его рукой. — Он показал ладонью на человека в сером у окна. — Истекла она с боем часов.
Гронский с места не двинулся, руки со шляпы не убрал и слова не взял, а посмотрел на меня через весь зал так же, как смотрел когда-то от коновязи на Ходынке, и от взгляда этого у меня заныло под ключицей.
— Мне ответить? — спросил я в стол.
— Вас не спрашивали, — Шаховской постучал костяшкой по столешнице. — Дальше по повестке.
Дальше по повестке не вышло, потому что в коридоре за спиной загремело железо, двери развели с обеих створок, и в зал вкатили больничную каталку — на резиновом ходу, с поднятым изголовьем, с капельницей на стойке. Катил её Севастьян одной левой рукой, потому что правая у него висела на косынке, и по тому, как он налегал плечом, видно было, чего ему стоит каждый шаг.
На каталке лежала Анастасия Волкова, и нога у неё была забрана в аппарат со спицами, до самого бедра, лицо серое, губы белые, а поверх больничного наброшена чья-то мужская куртка, и волосы она успела убрать.
— Княжна, вам в палате положено, — начал было кто-то из зала.
— Из палаты я вышла под расписку, — она приподнялась на локтях, и Севастьян придержал изголовье. — Отказ подписан мною. Дайте говорить.
— Из стражи ей отбили до света, — Севастьян держался за поручень каталки, как держатся за перила. — Дело о Кузнецком стоит на этой же повестке, и кто по земле идёт вторым, там тоже прописано.
Дольше, чем следовало, Шаховской помолчал, потом кивнул.
— Трое суток тому на Кузнецком меня вынули из-под плиты и держали, пока не подняли улицу, — говорила она негромко, но зал был не такой большой, чтобы кто-то не расслышал. — Стража при мне заставила меня сказать это вслух. Повторяю здесь, при Совете, и повторяю полным именем: я, Анастасия Игнатьевна Волкова, обязана жизнью Ярославу Дмитриевичу Чернышеву. Долг жизни признаю и оспаривать не стану.
Тут зал шевельнулся весь, разом, а кто-то у окна проговорил негромко: «Ну и ну», — и слышно это было отчётливо.
— Долг записан, — Шаховской подождал, пока стихнет. — Чего вы просите у Совета?
— Три ночи я это в себе поворачивала, — смотрела она не на меня, а в потолок, и говорить ей было трудно, а останавливаться она не хотела. — Всё спрашивала себя: кому осталась должна, тому ли, кто снял плиту, или демонологу, как его при мне звали? И вышло, что человек один, а имён у него два, и второе выправили те же, кто за плитой не пришёл.
— Стало быть, и выбирать не из чего, — она перевела дух, и слышно стало, как капает в стойке. — Поручительства за его заявку не прошу, а даю. И приношу роду Чернышевых вассальную клятву, со всем, что за мной есть.
Князь Игнат Волков сидел через два места от Щербатова, и до этой минуты я его среди прочих не различал, а тут он поднялся, и стало видно, что он выше всех в зале на голову и что на дочь он не смотрит.
— Род Волковых за это не отвечает, — сказал он ровно и коротко, будто пункт зачитывал. — Ни имуществом, ни именем, ни словом. Заявление дочери — её личное. Прошу занести.
— Занесено, — отозвался писарь.
Волков вышел из-за стола, прошёл вдоль каталки вплотную, локтем едва не задев стойку с капельницей, и не сказал дочери ни слова и головы не повернул, а дверь за ним придержал охранник. Куда ей теперь, в отцовский дом?
— Поручительство принимается под личное имя Анастасии Игнатьевны, — Шаховской дождался, пока стукнет дверь. — Срок общий с заявкой. Заседание идёт дальше.
Севастьян развернул каталку одной рукой, я взялся за изголовье с другой стороны, так мы и выкатили её в коридор, а потом по пандусу на ступени, и никто из зала за нами не вышел.
Снаружи было солнце и ветер, внизу, у водокачки, стояла наша телега, кобыла жевала что-то из-под ног, а Захар с Аглаей встали по обе стороны каталки, и Аглая, ни слова не говоря, поправила княжне куртку на плечах.
— Слушайте, — сказал я им троим. — Скажу один раз, а дальше буду делать.
И выложил всё подряд, как оно у меня легло. Про полосу на схеме сказал, что не прихоть это межевщика, а линия, ведённая с промысла через мою межу под склеп, и что мешки без клейма Кондрат гоняет по ночам не куда попало. Городскую породу в нижнем отвале, чужую тому полю начисто, я пробовал сам и не спутаю ни с чем, а мачту переставили ночью за угловой столб и навели не на забор, а ровно на гребень, под которым земля отдаёт железом.
— Значит, бурят не участок, — выговорил Захар медленно. — Под нас бурят.
— В горло бурят, — поправил я. — У жилы есть горло, я его чую ртом, а больше в этих краях его не чует никто.
Тогда я и спросил — не про себя, а вслух, глядя мимо них, туда, где на карнизе топтались голуби, потому что деваться ему было некуда.
— Ярополк. Ключники — это мы?
Долго дух молчал, так долго, что я успел решить, что он опять провалился.
— Мы, — отозвался он наконец, и голос был не тот, каким он подначивал меня на дороге. — Чернышевы стояли на горлах. Запирали, кормили, отпирали по мерке. За то нас и держали, за то и звали к столу.
— Кто вырезал?
— Не знаю, — выговорил он это быстро, слишком быстро для человека, привыкшего к длинным речам. — Ремесло переписали на другое имя, а род извели за одно поколение, и мне от него не оставили даже имён, правнук.
Стало быть, вот от чего мать ставила мне печать своей рукой в последнюю свою неделю. Пряталась она не от Морозовых: те землю берут деньгами и мачтой, им проще выкупить. Мать знала, кто придёт и за чем именно, и заперла во мне не силу, а кровь, по которой ремесло это читается снаружи. А если читается оно так же ясно, как я теперь читаю землю, то с сегодняшнего полудня я стою в чужом реестре с именем, часом и пометкой сбоку.
— Ярослав Дмитриевич, — Анастасия смотрела на меня снизу вверх, и говорить ей было больно, а говорила она через силу. — Срок к доходу подвешен нарочно. Земли у вас нет, дохода не будет, и они это знают.
— Знают, — согласился я. — Только вчера они меня считали расходником, а сегодня я им встречный заявитель на ту же жилу.
— Хуже некуда.
— Зато яснее.
Издали мачта на бывшей меже гудела и сейчас, а слышал я её не ухом, поясницей, и стоял над этим горлом безземельный, с одной строкой в чужом реестре. Гнездо у меня отняли на бумаге, и на бумаге же вернуть его теперь нельзя, потому что бумаг у меня не осталось никаких.
— Домой, — я взялся за каталку. — Княжну сначала к нам, палату им отдавать нельзя.
— А дальше-то что, хозяин?
Поглядел я вниз, на телегу, на кобылу, на кроссоверы вдоль тротуара, и сказал так, чтобы слышали все трое и чтобы потом с меня спросили.
— Дальше межу я не отбиваю, межи у меня нет. Гнездо я не отдам, а заберу — с промыслом, с людьми, с вагончиками и с той мачтой. И начну не с бумаги.