Скамья в коридоре была привинчена к полу, и я успел вызубрить на ней каждую заклёпку и то место у края, где казённая краска сошла до железа. Вчера мне назвали час и адрес, не взяли под руку и никуда не повели, и вся тяжесть была именно в этом: пришёл я сам, на своих двоих, отсидел под лампой у чужой двери и до сих пор не знал, выйду ли отсюда так же.
За стеной допрашивали не меня.
Слышно было мутно, будто через подушку, но разобрать удавалось каждое слово, и я сидел и разбирал, потому что больше делать было нечего. Голос за стеной был стариковский, торопливый, и сбивался он постоянно на одно слово, «отпустили», а второй голос, ровный и негромкий, каждый раз пережидал и спрашивал заново. Спрашивал он про весы, потом про какого-то Прохора с Ордынки, потом опять про весы, и старик отвечал длинно и жалко, а ровный голос слушал, не перебивая, и возвращался к тому же. И кого же там раскручивали, если весь разговор упирался в аптечные весы?
Дверь открылась, и оттуда вывели алхимика Игнатия из Китай-города.
Того самого, к которому я приходил с бумажкой и с четвертью формулы, он-то меня тогда и сдал. Ссутулился он сильнее, чем помнилось, и двигался, придерживая расстёгнутый ворот, а караульный вёл его не под локоть, а рядом, как ведут своего, и посадил на скамью прямо напротив меня.
— Начальник, долго ещё? — окликнул я караульного, когда он проходил мимо скамьи в очередной раз.
— Сколько понадобится, столько и просидишь, — не оборачиваясь, буркнул он. — Не ты первый.
— А меня вызывать думают?
— Вызовут.
— Онисим, выдачу пиши, — крикнули из-за двери.
Караульный поставил на скамью картонный лоток, вынул оттуда сложенный вчетверо лист и начал читать вслух, ровно, без выражения, будто отпускал товар в лавке.
— Весы аптечные настольные, в футляре. Коробка с навесками, латунь, в комплекте. Ключи от лавки, связка на кольце. Печать личная, сургучная. Всё?
— Всё, — выдохнул Игнатий.
— Тогда распишись вот тут и вот тут, и сиди жди, пока за тобой спустятся.
Игнатий расписался, положил ладони на футляр, будто грел их об него, поднял глаза и увидел меня. Секунду он смотрел прямо, и по лицу его прошло сразу и узнавание, и то, чего я ждал. Потом он медленно повернул голову к стене и стал смотреть в неё, в глухую казённую крашеную стену, и просидел так, ни разу больше не шевельнувшись.
— Игнатий Саввич, — позвал я негромко.
Не ответил он ни звука, и не то чтобы боялся или там гордился, а просто вычеркнул меня из комнаты, как убирают лишнюю строку, и от этого мне стало холоднее, чем от казённой краски под ладонью. Чего он боялся-то, что я его при караульном окликну по имени?
Караульный убрал лист в карман, посмотрел куда-то поверх моей головы и открыл дверь.
— Чернышев.
Кабинет был маленький, с одним окном во двор, и стояли там стол, два стула и железный шкаф без единой бумаги на виду. Человек за столом поднялся мне навстречу, и я узнал его раньше, чем он повернулся к свету, по серому, по немолодому лицу, по тому, как он держал руки. Тогда, на Кузнецком, он вышел из пыли и первым назвал имя, которого я вслух не произносил никогда, а до того стоял у коновязи на Ходынке и смотрел не на круг и не на Снегирёва, а на мой правый рукав.
— Гронский, Феликс Андреевич, следователь, — представился он и показал на стул. — Ваше дело веду я. Садитесь, у нас разговор не короткий.
— Мне бы понять, за что.
— Поймёте.
Сел он не сразу, сначала выдвинул ящик, вынул оттуда плоскую жестяную коробку, поставил на угол стола и только потом опустился на стул, и делал он это без спешки, как делают люди, которым некуда торопиться. Бумаг он не открывал, да и не лежало на столе ни папки, ни листа, ни планшета, ничего, кроме этой коробки и его наручных часов, снятых с руки и положенных перед собой циферблатом к себе.
— Двадцать первое марта, — уронил он и выложил на стол снимок.
Обычная распечатка на офисной бумаге, с телефона, косо и через плечо: зал у Волковых, свет, спины, поднос — и я, вкладывающий бокал в руку официанту. Себя на чужом снимке признаёшь не сразу, а всё-таки признаёшь.
— Бокалы с того раута к ночи вымели все до одного, и стекло ушло в бой, — прибавил он ровно. — Официанта прибрали следом, а кем прибран, в бумагах не значится, и это, Ярослав Дмитриевич, единственное место в вашем деле, где у меня пусто.
— Я его не травил.
— А я вас в этом пока и не обвиняю. Дальше.
Снова он опустил руку в коробку и выложил рядом со снимком наручные часы. Дешёвые, с треснувшим стеклом, с полосой ржавчины на браслете, и я их знал: они лежали циферблатом вверх на ржавой катушке у стены возле лаза, рядом с планшетом и рядом с телом, и по ним мне отсчитывали срок до полуночи.
— Двадцать третье марта, Дровяные склады, — назвал он число. — Лежали они там, как их положили, и вы на них смотрели, долго смотрели.
Внутри у меня стянуло в один узел, и я держал лицо ровно, как учили держать во дворе у Захара, и понимал при этом, что держу его плохо. Много ли он ещё вытащит из этой жестянки?
— Дальше?
— Дальше.
Из коробки на стол легли две номерные бирки на кольцах, обе в подсохшей глине, обе с гильдейским клеймом «Талый Лог» по ободу, моя и Спиридонова. Вешал их Спиридон, сам, на крюк снаружи, у створа горловины за третьим гребнем, и подёргал потом за кольца, чтобы звякнули, как положено. А вернулся я к тому крюку один и нашёл его голым, обтёртым до блеска, и сняты были обе, не одна, и снимал их кто-то посторонний, пока мы сидели внизу. Журнал же в будке лежал где лежал, и время выхода я вписал в него сам, на обеих строках, сперва ему, после себе.
— Двадцать шестое марта, — прибавил Гронский.
— Откуда они у вас?
Не ответил он и на это, а положил ладонь на обе бирки сверху, накрыл их целиком и подвинул к себе, другой рукой уже разворачивая ко мне снимок с раута, и по лицу его нельзя было прочесть ничего, потому что читать там было нечего.
— Вернёмся к рауту.
— Я спросил, откуда у вас эти бирки.
— Слышал, — обронил он. — Смотрите на снимок, Ярослав Дмитриевич, и слушайте про навеску, потому что это единственная вещь в вашем деле, работающая на вас.
И я стал слушать, а вопрос свой убрал внутрь и придавил, как придавливают камнем бумагу на ветру, и никуда он от этого не делся.
— Аптекарь, уведённый с той самой скамьи у вас на глазах, показания дал полные, — продолжал Гронский. — Он пересчитал навеску на своих же весах, при мне, дважды. Доза отмерена на человека без источника. Одарённого такой мерой не свалишь, ему от такой дозы сутки худо, и только. Понимаете, что это значит?
— Что травили пустышку.
— Заказывали смерть пустышки, — поправил он. — И заказчик знал не только, кого травит. Он знал, что источник у этого человека стоит под печатью, знал меру печати и отмерил ровно по ней. Такое знание в открытом доступе не лежит.
Я смотрел на снимок, на свою руку с бокалом, на белый рукав официанта, и доходило до меня медленно и криво, как доходит вода в старую трубу. Травили меня не как Чернышева, а как то, чем меня записали в конторе, и тот, кто платил, был уверен, что берёт пустое место, и ошибся ровно в одном. И кто же тогда платил за пустое место, если пустого места не было?
— Он ошибся, — проговорил я.
— Он ошибся, — согласился Гронский. — А теперь я скажу вам то, ради чего звал. Всеволод Чернышев.
Комната не качнулась и лампа не мигнула, но воздух в ней стал другой, и я услышал собственное дыхание.
— Дело за девятьсот седьмой год, архивное, в общий доступ никогда не выдавалось, — говорил он так же ровно. — Я его читал целиком, и приметы оттуда увидел у вас на предплечье, только стоят они выше по руке. Вот почему я смотрел на Ходынке на ваш рукав, а не на то, как вы били Снегирёва. Больше мне на вас смотреть было незачем.
— И потому вы меня так назвали?
— Потому и назвал. Мёртвые оговариваются, Ярослав Дмитриевич, а я работаю с описями.
Внутри я ждал, что Ярополк отзовётся, а он не отозвался ни словом, ни насмешкой, ни тем сухим смешком, каким обычно встречал чужую догадку, и в голове у меня было пусто и гулко, как в остывшей печи. Оглох он там, что ли, на собственном имени?
— Ведомству нашему для костра суд не нужен, вы это знаете и без меня, — продолжал Гронский, складывая вещи обратно в коробку по одной. — Есть трое свидетелей из оцепления, есть унтер Бахтин, записавший имена, и есть улица, в голос назвавшая вас одним словом. Этого хватит с запасом. Только жечь я не умею, а подшивать умею хорошо.
— И что вы подошьёте?
— То, что лежало на столе, плюс вчерашнее, плюс аптекаря. И ляжет оно не в общий архив, а в отдельную опись, называется она «Возвраты».
— Что за возвраты?
— Люди, вернувшиеся не своей дорогой, — ответил он, и это было единственное место за весь разговор, где он смотрел мне в глаза дольше секунды. — Опись тонкая. Пополняется редко.
— Наверх вы это до сих пор не отдали, — выговорил я, глядя на жестянку. — Ни одной бумаги на столе, и в шкафу у вас пусто. Вы держите это при себе.
— Держу.
— Зачем?
— А вот это, Ярослав Дмитриевич, не сегодняшний разговор, — обронил он, и жестянка ушла в ящик.
Наконец он закрыл коробку, придвинул к себе часы и поглядел на них не мельком, а внимательно, как глядят на прибор.
— Двое суток, — назвал он срок. — Через двое суток или ваша подпись под службой, или дело идёт наверх, и наверху его читают уже без меня. Служба обыкновенная: разбирать чужие клейма. У вас на это язык, а у ведомства ни одного человека, кто делал бы это быстрее чем за неделю.
— Своим языком разбирать чужие клейма, — повторил я. — А за меня в это время кто будет? За Стужино, за четверых во дворе, за материно прошение о восстановлении рода?
— Никто, — согласился он. — За вас и сейчас никто.
— А если я не подпишу?
— Через двое суток вы беглый, и тогда землю, дом, людей и вдову у вас отберут законно и не спеша, — обронил он ровно. — Разница между двумя этими днями и всем, что было раньше, только в том, что раньше вас брали не по закону.
И тут он сделал то, чего я не ждал совсем: развернул часы циферблатом ко мне и постучал ногтем по стеклу.
— Прежде чем ответите, гляньте сюда. Вы сейчас молчали одиннадцать минут.
— Я молчал секунду.
— Одиннадцать, — повторил он. — Я переступил порог, назвал имя, а вы сидели вот так, с открытыми глазами, и не моргали. И я вас не трогал, потому что мне было интересно, сами вы вернётесь или нет. Вернулись сами. Это, между прочим, тоже приметы из дела.
Уходил я оттуда своими ногами, и никто меня не остановил ни в коридоре, ни на лестнице, ни у поста внизу, где мне вернули телефон и вычеркнули строку в журнале. Ярополк не отозвался ни у двери, ни на ступенях, и молчание его было плотное, без всякого дна.
На улице подмораживало, и ветер тянул со стороны реки. Кое-как я свернул за угол, встал у чужой ограды, и меня повело, и повело не от костра, не от описи и не от службы. И как оно вышло, что незнакомый человек в сером помнит мои дни по числам, а сам я про эти дни помню меньше, чем он?
Напротив, на фасаде банка, висели стенные часы с большим циферблатом, и минутная стрелка на них шла заметно, толчками. Поймал я стрелку на делении и стал ждать, привалившись плечом к чужой ограде. Понемногу она шла, и я успел продрогнуть, успел трижды переложить руки, успел увидеть, как из подъезда вынесли коробки и загрузили в фургон. Успел разглядеть и женщину у киоска, дважды пересчитавшую сдачу, и спорткар с оторванным брызговиком, и весь этот кусок улицы, проживший при мне свою жизнь целиком. Одиннадцать делений оказались куда длиннее всего, что я про них думал.
Столько кто-то держал за меня паузу в чужом кабинете, сидел вместо меня с открытыми глазами и не моргал, и кто это был, я или не я?
И что он знает про меня сверх того, что выложил на стол? Про Стужино, про склеп, про то, чем у меня кончилась ночь на Дровяных? Спросить было не у кого, а спрашивать пришлось бы у него самого.
Пока стрелка добирала последнее деление, я успел додумать до конца и то, чего додумывать не хотелось. Пойти к нему на службу — надеть на себя казённую руку, ту самую, что держит меня за то самое, за что жгут, и разбирать чужие клейма своим языком, пока за Стужино, за четверых во дворе и за материно прошение о восстановлении рода решают без меня. Не пойти — через двое суток стать беглым, и тогда отберут законно, не торопясь и с описью, и Захара с Прокопом, Аглаю с Васькой и вдову с девочкой отберут вместе с домом. Хуже было и то и другое, и выбирать предлагалось между ними мне одному.
До Дербенёвской я доехал на трамвае, стоя у задней двери, и всю дорогу телефон грелся в кармане без единого звонка. Дом был жёлтый, в четыре окна по фасаду, с приваренной решёткой у входа и с домофоном, у половины кнопок стёрты цифры. И что я ей скажу, если она спросит про число? Вдова открыла сразу, будто стояла в прихожей и ждала.
За спиной у вдовы, в глубине, я увидел девочку, ту самую, со стужинских ворот, и держалась она за косяк и молчала.
— Настасья Ильинична, — начал я и осёкся, потому что дальше порога меня не пустили.
Ни слова она не сказала, а стояла в дверях, в халате поверх свитера, и смотрела мне в лицо ровно и терпеливо, как смотрят на человека, от которого уже ничего не ждут, и в этом терпении было хуже, чем в крике.
— К субботе я его вынесу, — выговорил я. — Гильдейские туда не полезут, завал разбирать они не станут, а я найду людей и заплачу сам, и к субботе он будет наверху. А в субботу вечером я приеду за вами.
Долго она молчала, а потом поправила халат на груди.
— Этот день ты должен был назвать мне у стужинских ворот, — проговорила она. — Когда обещал.
— Я тогда не знал сроков.
— Ты тогда про него забыл, — уронила она, и дверь закрылась мягко, без стука, и щёлкнул замок.
Стоял я на лестнице, пока внизу кто-то не хлопнул дверью, и внутри было честно и просто: она права. От Ходынки до Кузнецкого, от плаца до серого кабинета я не вспомнил о Спиридоне ни разу, а он лежал под завалом и никуда оттуда не делся. Много ли стоит обещание, если вспоминаешь о нём только на чужом пороге?
В больницу меня пустили по фамилии, и это само по себе было новостью. В отделении пахло хлоркой и кофе из автомата, у окна дежурил парень в штатском, и коридор был чистый, широкий и пустой, если не считать каталки у стены.
Севастьяна я узнал ещё от лифта: правая рука у него висела на косынке, держался он у двери палаты так, как держатся у своей двери, и посмотрел на меня не зло, а тяжело.
— Стоять, — велел он. — Куда.
— Позвали.
— Она позвала, — согласился он и не сдвинулся. — А я тебя вчера видел, парень. Ближе всех видел.
— И что?
— И то, что я там с ладони поднять не смог даже её, — проговорил он глухо. — Пятнадцать лет мог, а вчера не смог, и до сих пор пусто. А ты голыми руками. Понимаешь, о чём я говорю?
Ответить я не успел, потому что из-за двери позвали, негромко, но так, как зовут люди, привыкшие, что их слышат с первого раза. Севастьян постоял, шевельнул челюстью и отступил от косяка.
Палата была одиночная, с телевизором под потолком и с опущенными жалюзи. Анастасия Волкова лежала на высокой койке, нога была забрана в аппарат с блестящими спицами и подвешена, а лицо было бумажного цвета. Волосы ей кто-то заплел набок, и от этой чужой заботливой косы остальное выглядело только хуже. На тумбочке стояли телефон, вода и нетронутый бульон.
— Севастьян, выйди.
— Анастасия Игнатьевна.
— Выйди и закрой дверь, — повторила она, не повышая голоса, и он вышел и закрыл.
Оставшись вдвоём, я не стал садиться, потому что стула у койки не было, а тот, что стоял у стены, был занят пакетом с вещами, и пока она собиралась с силами, я успел подвести весь сегодняшний итог. Двое суток на слове одного человека, и слово это ничем не обеспечено, кроме его же охоты держать жестянку при себе. Имя следователя, ведущего меня, и коробка, где мои дни разложены по числам, а сверх того имя из архива и год, и это первое подтверждение снаружи, что оговорка покойника была не оговоркой. И мерка на мои провалы: раньше я мерил их на глаз, а теперь знаю, что они меряются в минутах и что мерить их может кто угодно с часами на столе.
Приподнялась она на локтях, и я видел, как это ей далось.
— Вам нельзя, — выговорил я.
— Мне много чего нельзя.
Молча она подтянулась выше, села, и одеяло съехало, и она не стала его поправлять, потому что было ей не до одеяла.
— Мне вчера объяснили, что вышло, — начала она ровно, и голос сорвался только на середине. — Унтер Бахтин заставил меня повторить при нём вслух и записал имена, и теперь весь мой род связан формулой, и отменить её мне нечем. Долг жизни я не оспариваю. Я его отдала и отдам.
— Вы ничего мне не должны сверх того.
— Кто вас сюда пустил по фамилии? — перебила она вдруг. — Внизу сидит охрана и лежит список, и вас в нём нет, я его сама читала.
— Значит, вписали.
— Кто вписал?
— Не знаю, — ответил я честно, и из всего, что я услышал в сером кабинете и после, нравилось мне это меньше всего.
— А я должна знать кому, — вернулась она к своему, и голос у неё сорвался снова.
В коридоре провезли каталку, и колёса простучали по стыку, и стало опять тихо.
— Я лежала на камне и руку увидела раньше, чем лицо, — говорила она, глядя на меня в упор. — И на руке было клеймо, голое, без рукава, и оно было тёплое, я это чувствовала щекой. А потом меня несли к аптеке, и вся улица шла рядом, и улица говорила вслух, и говорила она одно слово.
Потом она перевела дыхание, и слышно было, чего ей это стоит.
— Кому я вчера отдала долг, Ярослав Дмитриевич? Чернышеву? Роду Чернышевых, а его в реестре нет? Или тому, кого при мне, пока меня несли, вся Кузнецкая в голос называла демонологом?