Про погоду у аптечной витрины говорили двое, и говорили так основательно, будто ничего важнее в городе с утра не случилось.
— К вечеру, слышь, град обещали, — тянул тот, что постарше, поправляя воротник плаща. — А небо-то, глянь, вымытое…
— Врут они с самой весны, — отозвался второй, не поднимая глаз от телефона. — Мне вон в приложении солнце до субботы.
Мимо них я и двигался, вдоль витрин, с лицейским делом, ради которого Захар выпихнул меня со двора затемно. Рукав у меня был спущен до самых костяшек, потому что под рукавом который день грелось то, чего в этом городе показывать нельзя никому. Кузнецкий стоял битком: кофейные стаканы, курьерские сумки, девчонки со штативом у книжного, трамвай, ползущий к перекрестку. Ну и хорошо, думал я, чем гуще толпа, тем меньше во мне интереса, да и кому в этакой давке есть дело до чужого рукава, спущенного не по погоде?
И кофе в стакане у идущего впереди парня схватился коркой.
Парень успел удивиться и наклонить стакан, и корка стукнула изнутри о пластик глухо, как камушек. С той стороны улицы, от перекрестка, покатился по витринам треск, и стёкла гасли одно за другим, и свет в них умирал вместе с изморозью. Трамвай, доползший до середины перекрестка, встал так, что его повело юзом на обмерзших рельсах, и в вагоне разом заорали. Холод ударил не сверху, а из-под ног, через асфальт, будто улицу подключили к чему-то очень большому и очень пустому.
И мостовая посреди Кузнецкого вспучилась.
Она поднялась горбом, подержалась так, будто раздумывая, и лопнула поперек улицы с тем звуком, с каким рвут мокрое полотно. В трещину дохнуло паром, и из пара потянуло наверх холодом, от которого у меня заныло клеймо под тканью. Толпа качнулась назад одним телом, и меня вбило спиной в чужую спину, а чужой спиной в стену между витриной и водосточной трубой.
— Газ! Газ рванул, братцы, уходи!
— Какой тебе газ, метро там проваливается, метро…
А старуха рядом со мной, вцепившись в мой локоть, повторяла «свят, свят» без всякого выражения, будто отсчитывала.
— Разлом! — крикнули от перекрестка. — Разлом, уходите, разлом!
Побежали они все разом и по-настоящему.
Меня несло вместе со всеми до угла, а на углу я уперся, пропустил через себя тех, кто бежал следом, и стал смотреть. Смотреть было на что: за трещиной лежала на боку машина с открытой водительской дверью, и от нее по мостовой тянулся длинный, будто нарисованный, иней. Была она не простая, грузная, с гербом на дверце, из тех, что паркуются где хотят. И кого это, спрашивается, занесло на торговую улицу с этаким гербом, да ещё и в такой час? Никакого дела мне до нее не было ровно до той секунды, пока из-под нее не полезли наружу двое.
Охранника я узнал, хотя видел его до этого мельком и со спины: широкий, в расстёгнутом пиджаке, стриженный под машинку, из тех, что ходят за хозяйской дочерью чуть сзади. Он выворачивал ее из-под опрокинутого борта за плечи, упираясь коленом в камень, и вывернул, и потащил волоком, и уложил у самой трещины, а после сел на корточки и развел над ней ладони.
С ладоней не пошло ничего.
Он повторил, как повторял всю свою службу, с той же короткой отмашкой, и опять ничего не вышло. Посмотрел он на собственные руки тупым тяжелым взглядом человека, у которого посреди дела вынули из кармана то, чем он всю жизнь работал. Что же это, и у него не идет, у здорового мужика с княжеского двора?
Поспела стража быстро, надо отдать ей должное, и подошла не порознь, а целой колонной от перекрестка. Улицу перехватили двойным кольцом, красно-белую ленту раскатали от аптеки до книжного, а поверх ленты пустили канат на скобах. Вдоль каната стояли, расставив ноги, ребята в бушлатах с нашивками городской стражи. Голос у них был один на всех, и командовал этим голосом унтер с седой щетиной, без шапки.
— Линию держать! — гремел он, идя вдоль каната и толкая ладонью каждого второго. — Никого внутрь, слышали? Ни врача, ни родню, ни господ! Внутри выбирает досуха, я за каждого башкой отвечаю! Бахтин я, кому непонятно — ко мне!
— Там же люди, командир, — сунулся к нему мужик в куртке курьера.
— Люди и у меня, — не глядя, буркнул унтер. — Или ты за них ляжешь?
Поначалу кто-то из стражников перелез через канат с бухтой на плече, прошёл немного и встал, будто уперся в стену, а после сел на корточки и начал заваливаться набок. Его выволокли обратно вдвоем, за ремень и за воротник, и он сидел потом у тумбы, серый лицом.
— Бухта где? Мужики, бухту-то мою куда дели…
— Вот и весь разговор, — процедил Бахтин, проходя мимо и не останавливаясь. — Внутрь никому. Кто полезет, того вынесут вот так же, а то и не вынесут вовсе.
Меня отжали от каната чужой рукой поперек груди, и тот, кто отжимал, даже не посмотрел, кого он отжимает. Поднырнул я под канат ещё раз и прошёл сколько-то шагов по стылому асфальту, прежде чем меня взяли за плечи и вынесли обратно, как выносят стул.
— Пусти, — выдохнул я в чужое плечо. — Я вниз, к ней, я не по дару…
— Все не по дару, — просипел стражник, разворачивая меня лицом к толпе. — Ты куда лезешь, а? Стой и не мешай, парень.
— Я уже вызвала, кому надо, — приговаривала под нос женщина слева от меня. — Теперь-то приедут, теперь-то куда они денутся…
— На такое из округа дежурную дружину поднимают, — объяснял всем сразу мужик с курьерской сумкой. — Будет она, к бабке не ходи!
Где же она, эта дружина, и много ли выйдет от нее проку на такой улице?
За канатом у трещины охранник пробовать ладонями перестал и сидел на корточках, уронив руки между колен.
— Севастьян! Севастьян, слышишь ты меня?
Звали его сверху не как чужого, а как своего, знакомого по службе. Он сорвал с себя пиджак, сунул его хозяйке под голову и заорал наверх, и голос у него сорвался на самом простом слове:
— Конец! Конец давайте, конец!
А улица под ними опустилась во второй раз.
Она пошла уступом, как идет мокрый песок: осел квадрат мостовой у самой машины, и камень под ними сложился внутрь ступенями. Плита, на которой они оба были, поехала вниз медленно и ровно, с шорохом, и в шорохе слышно было, как крошится под ней край. Севастьян успел упасть на живот и распластаться по камню, а хозяйку придержал за руку, и плита утянула их на глубину этажа. Там она задержалась, косо встав на чем-то невидимом, но останавливаться не думала, и я видел, как из-под ее края тонкой струйкой сыплется щебень, и как темнота его не отдает.
— Севастьян! Конец кидай, справа!
Концы кинули с нескольких мест, и ни один не лег так, как надо. Первый ушёл мимо и остался на камне пустой петлёй, другой не долетел вовсе и повис с верхнего края. Последний Севастьян поймал сходу и намотал на локоть, и вот тут стало видно то, чего наверху вслух не сказал никто: длины хватало ровно до края плиты. Стоял он на этом краю, натянув канат в струну, и тянулся свободной рукой вниз, под нависший козырек мостовой. Глубже, под козырьком, лежала на боку княжеская дочь, забранная сползшим камнем по самое колено. До плеча он доставал, до кисти доставал, а обвязать ее не мог никак. Для этого надо было выпустить канат, а выпустив канат, он поехал бы вместе с плитой в ту самую темноту.
Он попробовал все равно, хотя понимал не хуже прочих, чем такие пробы кончаются. Отпустил канат на ладонь, съехал подошвами к самому обрезу и ухватил хозяйку за запястье. Потянул на себя, и плита под ним качнулась и просела ещё на ладонь. Снизу, из-под козырька, посыпалось так, что сверху завыли в голос, и он вернул руку на канат.
— Ремень! Ремнем ее!
— Куда ремнем? Короткий он у тебя!
— Ефрем! Ефрем, слева обходи, там ниже!
Снялась с линии половина оцепления разом, будто кто дернул за нитку. Ребята в бушлатах побежали вдоль трещины к книжному, где край был ниже, топоча и оскальзываясь на инее. Бахтин побежал с ними, крича на ходу про скобы и про то, чтобы вязали двойной. А у аптеки, где канат был прихвачен к чугунной тумбе, не осталось ни одного человека.
Внизу, под козырьком, шевельнулась ткань.
— Анастасия Игнатьевна… Анастасия Игнатьевна, слышите вы меня, ну?
Звал он ее сверху ровно и часто, как зовут в беспамятстве, и половину слов на таком гуле было не разобрать. Сам он не шевелился тоже, потому что двинуться ему было нельзя ни на палец, и он это знал получше моего.
Кто вообще вскрывает жилу посреди мощёной улицы? Под Кузнецким нет ни промысла, ни выработки, ни ямы: тут кофе и часы за витринами. Жила тут не заводится сама, а если она все-таки вышла, то вышла ровнехонько там, где стояла княжеская машина. Или, скажете, камень сам выбрал себе место и час?
Думать об этом было некогда, да и думал я вовсе не о жиле. Нырнул я под канат у пустой тумбы, и на этот раз меня никто не взял за плечи.
На осыпи, съезжая по битому камню боком и обдирая ладонь, я почувствовал тягу. Была она не как холод, а как сквозняк в пустую комнату: улицу, стёкла, людей, Севастьяна на плите — все тянуло к дыре, и все свободное шло туда. Вот, значит, почему охранник Волковых стоял с пустыми руками и почему в кольце не нашлось ни одного одаренного? Из них тут пили, выбирая досуха, и знали они об этом не хуже Бахтина.
С меня тоже потянуло, потянуло жадно и в упор, и не потянулось ничего. Печати во мне больше не было: под складами она выстояла, в нее били снаружи всю ночь, как кулаком в запертую дверь, и не открыли ни на волос. Разошлась она после, в казённом промысле за створом, когда ту же дверь потянули за ручку с другой стороны. Настежь она и стояла, и сквозняк, ударившись в открытое, пошёл обратной стороной, внутрь, тонкой холодной ниткой по горлу.
Ярополк за плечом молчал.
Внизу, в яме, было светло не по-дневному, и свет этот шёл снизу, от самого дна. Ядро сидело в пару над дном, и было оно с кулак, темное, будто закопчённое. От него уступами уходил вниз камень, и края ямы двигались: не рушились разом, а именно шли, слоями, будто улицу втягивали в горло. Плита с Севастьяном скрипнула надо мной справа, и скрип этот был долгий, с потягом.
— Ты куда, дурак?! — крикнул он сверху, и это был единственный человек, кто со мной за всю ту минуту заговорил.
Ответить я не успел и не собирался.
Взял я его голыми руками, как брал под складами вырезанное: сунул обе ладони в пар и сомкнул их на закопчённом боку. Оно даже не сопротивлялось, потому что было ничьё, и отдавать остаток некому. То, что в упор возвращают бьющему обратно, здесь возвращать было некуда. И все, что двенадцать лет копилось за печатью, встало у меня в груди дыбом навстречу тому, что пошло снаружи.
Вошло оно не по мерке, а целиком, сколько было.
Было оно горячее меня и больше меня: рёбра развело изнутри, старый перелом слева хрустнул и провалился туда, где уже не болело. По правой руке от локтя вверх поднялось, обжигая, живое, и я слышал собственный крик со стороны, будто кричали в соседней комнате. В глазах стояло белое и держалось долго, как держится свет после вспышки, и сквозь него не проступало ничего. Всплыла в этом белом и погасла тонкая строка, и было в строке одно слово, Поток, и посмотреть на нее толком я не сумел, потому что смотреть было нечем.
Улица над ямой садилась.
Холод ушёл из камня, как уходит вода из ванны, разом и с воронкой, и пар над дырой втянулся вниз. Провал сошёлся, зажевав собственный край, и уступы стали не уступами, а просто изломанным камнем. Та плита, что ползла и не думала вставать, встала и замерла в полушаге от черноты. Камень под нависшим козырьком, тот самый, куда сверху доставали и не достали, вышел наверх широкой ступенью и стал вровень с дном. Витрины наверху отпустило, и по стёклам побежали, оттаивая, кривые дорожки.
Клеймо у меня стояло теперь поверх мокрого рукава, и прятать его было нечем. Ткань сползла на локоть, когда я сомкнул руки, и охват вышел наружу весь, до последнего завитка. Стоял он выше прежнего, ушёл по руке от предплечья к самому сгибу, темный и живой, как след от раскалённой проволоки. Куда же он двинется дальше, если прошёл столько за одни сутки?
Наверху, у края, кричали уже не «уходите», а «спускай», и кто-то лег животом на камень и свесил голову в яму.
На вставшем камне шевельнулась и подняла голову Анастасия Волкова.
Смотрела она снизу вверх, и глаза у нее были совершенно ясные, а по виску шла кровь от рассечённой брови. Не на яму она смотрела и не на Севастьяна, а на мои руки, с ладоней у которых ещё сходил пар, и на голое клеймо. Взгляд ее поднялся выше, к лицу, и держался там столько, сколько я не выдержал.
— Держись! — рявкнул на нее сверху Севастьян, спускаясь по вставшему камню на четвереньках. — Анастасия Игнатьевна, держись, все уже, все!
Меня оттерли плечом, походя, как оттирают с дороги мешок. Кто-то из стражи съехал по осыпи следом, кто-то тянул сверху крюк на конце, и вниз посыпались люди. В этой толчее я успел только опустить рукав и подтянуть его к костяшкам, а мокрая ткань идти обратно не хотела и липла к руке.
Наверх меня выпихнули чужими руками, вместе с санитарами и носилками. У ленты я встал в толпу и попробовал сделаться в ней никем, но толпа сомкнулась плотнее прежнего и взяла меня с трёх сторон разом, дыша в затылок.
— Ты из какой дружины, парень? Что там внизу-то горело?
— Да отстань ты от него, не видишь, он сам еле стоит!
Наверх Севастьян вынес хозяйку сам, на руках, и никому ее не отдал, и уложил у аптечной витрины, поверх чьёй-то куртки. Врачи у книжного только вылезали из машины.
И вспомнил я про платье.
Стоял я у самой ленты, с опущенным рукавом, и пробовал вспомнить, что было на матери в тот последний день. Синее с горохом или просто синее, и мелкий ли был горох, и был ли он вообще? Ничего не нашлось, ни платья, ни гороха, ни того утра, а нашлось только ровное серое место, будто там кто-то аккуратно провел ладонью.
— Кончилось, малец, — обронил Ярополк. — Дальше своим горбом.
И замолчал, и молчал уже до самого конца, сколько я его ни звал.
У аптеки Анастасия поднялась на локте, и Севастьян держал ее за плечи и не пускал, а она отвела его руки и села, вытянув перед собой перебитую ногу. Трогать ногу она не давала никому и пошла глазами по оцеплению, по бушлатам, по чужим лицам за лентой. Остановились глаза на мне, и не на лице, а на рукаве, мокром от локтя до кисти.
— Ты, — выговорила она хрипло. — Подойди сюда. Подойди, я сказала!
Стража стояла столбом, и я подошёл.
— Ваша светлость, врача бы, — сунулся кто-то сбоку.
— Погоди с врачом. — Опершись ладонью о стылый тротуар, она села прямее и повела плечами так, будто стояла во весь рост. — При страже и при людях. Я, Анастасия, дочь князя Игната Волкова, рода Волковых, объявляю: на Кузнецком, при всех, с меня сняли улицу, и жизнь моя досталась мне из чужих рук. Долг жизни на мне. Признаю его открыто, полным родом, и род мой его признает.
Толпа не поняла ни чёрта, но гул на пару секунд просел.
— Кому? — уронил в просевшей тишине Бахтин, подходя к ней вплотную и вынимая из нагрудного кармана телефон с включенной записью. — Ваша светлость, повторите при мне и назовите, кому. Я на этой улице старший, и мне это в рапорт.
— Ему. — Она подняла руку и показала на меня, не отводя глаз. — Повторяю при вас. Долг жизни на мне перед ним.
— Имя? — не отставал унтер.
— Чернышев, — сказал я. — Ярослав Дмитриевич Чернышев.
Смотрел Бахтин на меня долго, потом на правую руку, потом опять на меня, и я увидел, как у него дернулась щека.
— Ярославу Дмитриевичу Чернышеву, — выговорил он в телефон, ровно и громко, как выговаривают в протокол. — При свидетелях, сего числа, на Кузнецком. Записано.
И повернулся ко мне спиной, и начал орать на своих про носилки, и по тому, как он орал, было слышно, что орет он не про носилки.
Толпа за лентой не отхлынула ни на палец, а раздалась вширь и загудела в полную силу.
— Демонолог это, говорю тебе, самый и есть демонолог!
— Руками брал, руками, я сам от начала до конца видел…
Спорили при мне, будто меня рядом не стояло: одни доказывали, что я из тайной дружины, другие смеялись им в лицо.
— Руку покажи! Слышь, ты, руку свою покажи, если не врут!
Вчера на Ходынке круг разглядел все до последнего и спорил после до самой ночи, чем это взято, и Дементьев спрашивал меня о том же, потому что след он видел, а руки за следом не видел.
Здесь спрашивать было нечего.
Из дыма над трещиной вышёл человек.
Шел он со стороны провала, оттуда, где ходить было незачем и некому, шёл не торопясь, и полы серого пальто были в белой пыли по колено. Немолодой он был, невоенный, с непокрытой головой и совершенно спокойным лицом, и лицо это не выражало ровно ничего. Никто перед ним не расступился и не оглянулся: он сам обошёл носилки и поднырнул под канат, а стражник у скобы отвернулся, будто вспомнил про неотложное. Кто же пропустил его туда, за ленту, и почему ни один не окликнул его в спину? Стоял я на месте и смотрел, как он идет ко мне через всю эту орущую улицу, и понимал, что видел это пальто вчера, за железными прутьями, у коновязи.
— Ты позволишь, — обронил он и, не дожидаясь никакого позволения, поддел двумя пальцами край мокрого рукава.
Самой руки он не тронул вовсе, и в этой аккуратности было хуже, чем в любой хватке. Спокойно, в два движения, как заворачивают рукав больному, он отвернул мокрую ткань до сгиба. Наклонил голову и стал смотреть на клеймо, ведя взглядом снизу вверх, от кисти к локтю, туда, где охват стоял выше вчерашнего.
— Выше, чем вчера, — заметил он тихо, будто самому себе, и склонился ниже, разглядывая верхний обод охвата. — И это за сутки. Ну-ну.
Руку я убрал за спину, коротко и зло, как убирают от чужого свое. Он за ней не потянулся и головы не повернул, а так и стоял, глядя туда, где рука была.
— Кто вы такой?
Голову он поднял, и я увидел, что смотрит он мне в лицо, и что смотрит без всякого удивления, а так, как смотрят на человека, вернувшегося из отпуска:
— Долго же ты бегал, Всеволод.