К Морозовой я пошёл один.
Салтыков предлагал пойти вместе — «огонь и земля, две стихии, солиднее». Паша предложил «созвон по видео для подстраховки». Лиза же настаивала пойти вместо меня — «Ты, Сеня, с женщинами разговаривать не умеешь, а я уж как ни будь найду общий язык». Все трое были по-своему правы, и именно поэтому я пошёл один.
Потому что Прохор Гаврилыч сказал: к гордым приходят с предложением. А предложение — это разговор один на один. Толпа — это давление. А на гордых давить нельзя. Гордые от давления каменеют.
Фонд «Воздух» располагался в Хамовниках — старый особняк во дворах за Комсомольским проспектом, отреставрированный, аккуратный, с табличкой у входа: «Благотворительный фонд „Воздух“. Помощь детям с заболеваниями дыхательной системы». На двери — детские рисунки под стеклом: солнце, шарики, облака, счастливые дети с поднятыми руками. Внутри, судя по звукам из приоткрытого окна, шло какое-то занятие — детские голоса, смех, женский голос, мягкий и ровный.
Я позвонил. Открыла девушка-администратор.
— Здравствуйте, я к Ольге Ильиничне, по личному вопросу.
— Добрый день, вы записаны?
— Нет, но это очень важно.
— Ольга Ильинична сейчас на занятии с детьми. Освободится через полчаса, вы подождёте?
— Подожду.
Меня усадили в холле довольно таки светлом, с большими окнами, с фикусами в кадках и стопками детских книг на низком столике. На стенах большое количество фотографий: дети, врачи, занятия, поездки в санатории. Хороший фонд. Настоящий, не «прокладка для отмывания денег», а реальная работа и это видно по деталям, по тому, как обустроено пространство, как разговаривают сотрудники и как пахнет детским мылом, бумагой и еле уловимо лекарствами.
Я ждал и смотрел в окно. Думал, что ей скажу.
И вот тут, забегая вперёд, я совершил ошибку, так как подготовил презентацию, как Паше, как Салтыкову. Вроде всё структурно, логично и с цифрами что: вот проблема — Шуйские, вот решение — Совет, вот ваша роль — четвёртый голос и вот что вы получите — восстановление статуса рода прецендент и защиту для всех угасших родов.
Я ошибался готовив презентацию, а к Морозовой нельзя было с такой подачей.
Но я этого ещё не знал.
Ольга Ильинична вышла через минут сорок.
Это была высокая женщина, почти с меня ростом, с идеальной осанкой. Из интернета я знал, что ей шестьдесят один год, но выглядела она моложе и явно не только из-за косметики или процедур, а за счёт того, как уверенно держалась. Волосы седые, стильная, короткая причёска. Лицо с высокими скулами, со светлыми, почти прозрачными глазами. Серо-голубые, как у Паши, но холоднее. Воздух, Зимний воздух.
Одета она была в тёмно-синий костюм, шёлковую блузку, тонкая нить жемчуга на шее. Никакой роскоши, но видно что всё дорогое, всё стильно подобрано и всё на своём месте. В общем передо мной стояла женщина, которая знает себе цену.
— Вы ко мне? — Голос ровный, прохладный. — По какому вопросу? Если по пожертвованию то это к Анюте, администратору, она оформит.
— Нет не по пожертвованию, Ольга Ильинична. Я к вам по личному вопросу.
Она посмотрела на меня внимательно. Оценивающе. Так смотрят когда умеют читать собеседника и очень быстро.
— У меня двадцать минут до следующего занятия, надеюсь что я вас успею принять. Пройдёмте в мой кабинет.
Кабинет у неё был под стать ей довольно таки строгий, светлый и без лишних деталей. Стол, два кресла, шкаф с папками, на стене дипломы, благодарности, и одна фотография: пожилой мужчина с такими же светлыми глазами. Походу дела это был её отец — Илья Данилович Морозов.
Мы сели.
— Слушаю вас, — сказала она.
И я начал свой питч.
Я говорил минут десять.
Сначала про Шуйских, про схему, про двадцать два дела Продолжил про отца, про Голицына, про то, как роды угасают один за другим, как Шуйские тридцать лет обирают и ломают людей с даром, пользуясь тем, что Совет родов не собирается с девяносто третьего года.
Морозова слушала. Лицо её было неподвижным, а глаза холодными.
Потом я перешёл к решению. Совет, пять родов, Воронцов — земля, Салтыков — огонь, Горчаков — вода. И я посмотрев ей в глаза сказал — Морозова, воздух и четвёртый голос.
И вот тут я допустил вторую ошибку, и окончательно добил первую. Я продолжал:
— Ольга Ильинична, ваш род Морозовых был одним из сильнейших. Ваш отец заседал в Совете и я предлагаю вам восстановить то, что было. Занять место, которое принадлежит вам по праву и вернуть Морозовых туда, где они должны быть.
Я думал, это сильный аргумент. Мол гордость рода и возвращение статуса.
Морозова молчала секунд двадцать и было видно как её лицо за это время буквально налилось кровью.
Потом сказала довольно тихо и очень ровно:
— Вон.
Я сначала не понял.
— Простите?
— Я сказала — вон. — Она встала. — Вон из моего кабинета, из моего фонда, сейчас же.
— Ольга Ильинична, я не понимаю, что…
— Вы не понимаете. — Голос у неё не повысился — наоборот, стал тише, и от этого страшнее. — Вы пришли в фонд, который занимается больными детьми, и предложили мне вернуться в мир, который убил моего отца. Вы знаете, отчего умер мой отец?
Я молчал.
— Илья Данилович Морозов умер от рака лёгких. В две тысячи десятом. Воздушный род — и рак лёгких. Знаете, почему? Потому что Шуйские — те самые, про которых вы тут рассказываете, — тридцать лет травили его. Не «препаратом группы Б». Медленнее. Тоньше. Через бизнес, через партнёров, через стресс, через изматывание. Он сгорел изнутри. Воздушный род задохнулся — буквально. А я, его дочь, смотрела, как он умирает, восемь лет. И когда он умер, я дала себе слово: я больше никогда — никогда — не войду в этот мир. Я ушла. Создала фонд. Помогаю детям, которые задыхаются, — потому что мой отец задыхался, и я не смогла ему помочь. Это — моя жизнь. А вы пришли и предложили мне всё это бросить. Ради «статуса рода».
Я открыл рот и не знал что ответить.
Я понял, что облажался. Полностью. Я пришёл к женщине, которая похоронила отца, убитого тем самым миром, и предложил ей в этот мир вернуться — ради абстрактной гордости, которая ей не нужна и которую она ненавидит.
Я готовил презентацию как для инвестора. А передо мной сидел человек, у которого этот «мир родов» отнял отца.
— Уходите, — повторила Морозова. — И не возвращайтесь.
Я встал.
И — здесь я мог уйти. Должен был, наверное. Извиниться и уйти. Я облажался, она права, разговор окончен.
Но я не ушёл.
Потому что в дверях кабинета, на полу, лежал кот.
Я его раньше не заметил — он лежал в углу, на подушке, серый, пушистый, старый. И сейчас, когда я встал, кот поднялся, медленно, тяжело, и пошёл к двери — но не дошёл. Сел на полпути. И закашлялся.
Это был не обычный кошачий кашель. Это был тяжёлый, надсадный, хриплый кашель — с присвистом, с натугой. Кот сидел, вытянув шею, и кашлял, и в этом кашле было что-то такое больное, что я остановился.
— Барсик, — сказала Морозова, и голос у неё впервые дрогнул. Она подошла к коту, опустилась на колени — в дорогом синем костюме, на пол, — и положила руку ему на спину. — Тихо. Тихо, маленький. Сейчас пройдёт.
Кот кашлял. Морозова гладила его — и я увидел, как из её ладони, лежащей на спине кота, идёт что-то. Не видимое — ощутимое. Воздух стал другим. Легче. Как будто в кабинете открыли окно, хотя окно было закрыто. Кот задышал ровнее. Кашель утих. Кот лёг, привалившись к её руке, и закрыл глаза.
— Астма, — сказала Морозова, не глядя на меня. — У него астма. Кошачья астма — редкость, но бывает. Я подобрала его три года назад — он умирал во дворе, задыхался. Принесла домой. Лечу. Ветеринары говорят — чудо, что живёт. Не чудо. Воздух.
Она встала. Поправила костюм.
— Я лечу детей, которые задыхаются. И кота, который задыхается. Потому что отсутствие воздуха — это то, что я пережила. Я смотрела, как задыхается отец, восемь лет. Теперь я делаю так, чтобы людям дышалось легче. Это всё, что я умею делать со своим даром. И мне этого достаточно.
Я стоял в дверях.
И — вместо того чтобы уйти — сказал то, что не готовил. То, что пришло само, без питча, без структуры, без цифр.
— У моего дворецкого нет одной пуговицы на жилетке.
Морозова посмотрела на меня как на сумасшедшего.
— Что?
— У моего дворецкого, Никифора Палыча, нет одной пуговицы на жилетке. И я думал — может, это у него уже старческое и он это не замечает, а может, специально. А потом понял: у него есть пуговица. В кармане лежит. Он мне сам показал однажды. Пуговица оторвалась семь лет назад — в день, когда умер мой отец. Никифор Палыч её пришить не может. Не потому что не умеет — умеет, он всё умеет. А потому что пришить эту пуговицу — значит признать, что отца больше нет и жизнь идёт дальше. А он не может это признать. Семь лет.
Морозова молчала.
— Я к чему, — сказал я. — Я пришёл к вам как идиот. С презентацией. С цифрами. С лозунгом «восстановите статус рода». Я не подумал. Я не знал про вашего отца. Если бы знал — не пришёл бы с этим. Простите. Я правда не хотел — простите пожалуйста.
Я повернулся к двери.
— И ещё, — сказал я, не оборачиваясь. — Вы спросили, знаю ли я, отчего умер ваш отец. Теперь знаю. И вот что я вам скажу: я к вам пришёл не за тем, чтобы вы вернулись в мир, который его убил. Я пришёл, потому что этот мир убивает дальше. Прямо сейчас. Других отцов. Других дочерей. Учительницу из Медведково, у которой забрали квартиру и, может быть, мужа. Меня. Скоро — ещё кого-то. И единственный способ это остановить — собрать тех, кого этот мир не доломал. Не ради статуса. Ради того, чтобы перестали задыхаться. Как вы спасаете детей. Только в другом смысле.
Я взялся за ручку двери.
— Стойте, — сказала Морозова.
Я остановился.
Она стояла у стола. Кот лежал у её ног. Лицо у неё было другое — не холодное, а растерянное.
— Откуда вы знаете про пуговицу? — спросила она.
— Про какую?
— Что её нельзя пришить. Семь лет. Откуда вы это знаете — так?
Я понял, о чём она.
— Потому что у меня то же самое, — сказал я. — Только не пуговица. У меня — отец, которого я не помню. Я был в коме, потерял память. Я не помню его лица, голоса, ничего. Но я хожу по его дому, сижу в его кресле, читаю его записи — и я по нему скучаю. По человеку, которого не помню. Это, наверное, бред. Но это так. И когда вы гладили кота — я увидел, как вы по отцу скучаете. Через кота. Вы его лечите — кота — потому что отца не вылечили. Это та же пуговица. Просто живая.
Морозова смотрела на меня.
Долго.
В кабинете было тихо. Кот дремал. За окном, в холле, слышались детские голоса — занятие, видимо, закончилось, дети расходились.
— Сядьте пожалуйста, — попросила она.
Я сел.
Она села напротив. Не в кресло руководителя — в соседнее, рядом со мной.
— Расскажите про вашего отца, — сказала она. — Про отца. Что вы про него знаете.
И я рассказал.
Про архив, про те тридцать восемь папок, подписанных мелким почерком. Про дневник в часовне — семь лет записей, «земля молчит», «прошу защитить Сеню». Про мораторий, который Шуйские не подписали. Про последнюю запись: «Он вернётся. Не тот — но он». Про то, что отец ждал — и не дождался два месяца. Про блокнот, где он написал: «Аудит — самая полезная профессия в этом мире. Жаль, что я не понял этого вовремя».
Морозова слушала. И — я видел — оттаивала. Не от моих аргументов. От того, что я говорил про отца как про человека, а не про «главу рода». Про то что скучаю по нему. Про пуговицу. Про несбывшееся.
Когда я закончил, она долго молчала.
Потом сказала:
— Мой отец тоже вёл записи. Я их не читала, потому что не могла. Они лежат у меня дома, в коробке, уже семь лет. Я эту коробку не открывала. Как ваш Никифор Палыч не может пришить пуговицу.
— Может, стоит открыть.
— Может быть. — она посмотрела на кота. — Знаете, что самое страшное в том, как умирал отец? Не рак. Рак — это потом. Самое страшное — что он до последнего дня говорил: «Оля, не лезь в это. Живи нормально. Роды — это проклятие. Уходи». Он меня выталкивал из этого мира. Спасал. И я ушла — ради него. А теперь вы приходите и говорите, что надо вернуться. И я думаю: если я вернусь, то я предам его последнюю волю. А если не вернусь — я предам всех остальных, кого этот мир сейчас доламывает. И я не знаю, что хуже.
Я молчал. Потому что это был не вопрос, на который у меня был ответ. Это была её боль, и моя задача была её услышать.
— Дайте мне подумать, — сказала Морозова.
— Сколько угодно.
— Нет. Не «сколько угодно». — Она встала. Снова прямая, снова собранная — но уже не холодная. — Неделю. Я подумаю неделю. И вот что я вам скажу, Арсений: если я скажу «да» — я скажу это не ради статуса. Не ради рода. А ради того, чтобы люди и коты — перестали задыхаться. В широком смысле. Вы поняли, о чём я.
— Думаю, что да.
— Тогда идите. И передайте вашему Никифору Палычу… — она помедлила, — …передайте, что пуговицу можно носить в кармане сколько угодно. Это не стыдно. Я свои папки семь лет в коробке держу. Но однажды, и возможно, не сегодня, не завтра, но однажды — их надо открыть. Иначе они ломаю тебя. Изнутри.
Я кивнул.
Встал и пошёл к двери.
Кот у её ног открыл один глаз, посмотрел на меня.
— Арсений, — сказала Морозова.
— Да?
— Барсик вас принял. — Она смотрела на кота. — Он чужих не любит. На незнакомых шипит, прячется. А вы вошли — и он к двери пошёл — Поздороваться. Барсик — он чувствует людей лучше меня. Воздушный кот. — Она впервые чуть улыбнулась. — Если Барсик вас принял это значит, вы не врёте. Этого уже достаточно.
Я вышел.
На улице — в Хамовниках, во дворах, под голыми деревьями — я остановился и выдохнул.
Я чуть было не облажался. Полностью. Пришёл с питчем — и получил «вон». Я был на волосок от того, чтобы потерять четвёртого. И спасло меня не мастерство переговоров, не аргументы и не цифры.
Спасло меня то, что я перестал быть аудитором. На минуту. Перестал считать и продавать — и просто рассказал про пуговицу Никифора Палыча. Про то что скучаю по отцу. Про живую боль вместо мёртвой презентации.
Земля в голове, сказал Салтыков. Дар Воронцовых — думать.
Но сегодня меня спас не дар. Сегодня меня спасло то, что я — человек. Который скучает по отцу, которого не помнит. Который заметил пуговицу старика. Который остановился, услышав, как кашляет старый кот.
Я достал телефон. Хотел позвонить Лизе — рассказать об этом.
И в этот момент телефон зазвонил сам.
Незнакомый номер. Московский.
Я снял.
— Арсений Сергеевич Воронцов? — Голос мужской. Незнакомый. Вежливый. Слишком вежливый.
— Да.
— Меня зовут Денис Игоревич Шуйский. — Пауза. — Шуйский. Денис Игоревич. Сын Игоря Витальевича.
Сын главы рода.
Тот, который приезжал в Воронцово смотреть участок. Тот, кого видел Прохор Гаврилыч.
— Слушаю, — сказал я. Голос у меня не дрогнул. Я этому был рад.
— Арсений Сергеевич, нам нужно встретиться. Лично. Без адвокатов. Без Кравцова. Вы и я.
— Зачем?
— Затем, — сказал Денис Шуйский, и в его вежливом голосе появилось что-то новое, холодное, — что мой отец хотел бы кое-что обсудить. По поводу ваших… — он сделал паузу, подбирая слово, — …новых знакомств. Салтыков. Горчаков. И, насколько я понимаю, сегодня — Морозова.
Я молчал.
Они знали.
Про Салтыкова. Про Горчакова. Про Морозову — сегодня. Через час после того, как я вышел из фонда.
Они следили. За мной. За всеми, к кому я приходил.
Фора кончилась.
— Молчите, — сказал Денис Шуйский почти ласково. — Это правильно. Молчание — золото. Но встретиться нам придётся. Завтра. В полдень. Я пришлю адрес. Приходите один. И вот что, Арсений Сергеевич…
— Да?
— Не делайте глупостей до завтра. Не звоните вашим… новым друзьям. Не предупреждайте их. Просто приходите. Поговорим как взрослые люди. По-родственному.
— Мы не родственники.
— Все роды — родственники, — сказал Денис Шуйский. — Дальние. Очень дальние. Но родственники. До завтра, Арсений Сергеевич.
Я стоял во дворе в Хамовниках, под голыми деревьями, с телефоном в руке.
Снег шёл. Тихий, белый, пушистый.
Они знали всё.
И завтра в полдень мне предстояло сесть за стол с человеком, который, возможно, убил моего отца.
Одному.
Без адвокатов.
"По-родственному".
Я посмотрел на телефон. Денис Шуйский сказал — не звонить новым друзьям.
Я открыл контакты. Нашёл Салтыкова.
И позвонил.
Потому что человек, который говорит «не делай глупостей» и «не звони друзьям», — это человек, который боится именно того, что ты позвонишь друзьям.
Значит надо звонить.
— Дима, — сказал я, когда он снял. — Нам нужно поговорить. Всем. Сегодня. У меня. Это срочно.
— Что случилось?
— Шуйские знают. Всё. Про тебя, про Пашу, про Морозову. И завтра в полдень меня зовут на встречу. Одного.
Пауза.
— Я еду, — сказал Салтыков. — Паше позвони. И сестре. И — Арсений.
— Да?
— Никуда завтра не ходи, пока мы не обсудим. Слышишь? Ни-ку-да.
— Обсудим, — сказал я. — Для этого и зову.
Я убрал телефон.
Поднял воротник пальто.
И пошёл к метро — сквозь снег, сквозь Хамовники, сквозь город, который не знал, что в нём есть роды, дары и человек, который завтра в полдень сядет напротив своего врага.
Один.
Или — не один.
Это мы решим сегодня.