К книге
Пешком с войныПОВЕСТИ. Отец. Кончились наши игры
97%
ПОВЕСТИ. Отец. Кончились наши игры
31

Приспела пора копать в огороде и садить картошку. Мать поднималась по утрам еще раньше, чем прежде, и отправлялась в огород. Мы, придя из школы, тоже вооружались лопатами. Но копали мелко, плохо разбивали комья, и гряды у нас получались низкие и неровные. Мать оглядывала нашу работу, качала головой, но не ругалась.

Дела подвигались медленно.

В субботу пришли к нам все соседи. С лопатами, в старенькой одежде. Пришли и без лишних разговоров принялись за дело.

Мать тайком смахивала слезы, готовила обед на артель. Ленька с Генкой вытаскивали из ямы картошку на посадку. Мы с Лизкой разрезали вдоль на половинки, а девчонки перебирали лук, разбирали чесноковины на зубки, шелушили горох и бобы. Прошлым летом эту работу мы делали шумно, весело, с озорством.

В воскресенье к вечеру артелью управились с посадкой. Покончив с работой, мы помогали вытаскивать в ограду стол и табуретки и ели там вместе со взрослыми, как заправские работники.

Мать благодарила соседей, а нам снова наказывала, чтобы жили всегда как люди: уважительно да дружно.

Этим летом кончились наши игры.

Лизка бросила школу и подала документы на рабфак.

— Как знаешь, не маленькая уж, — отозвалась тетя Нюра.

Дядя Костя обрадовался и даже возгордился самостоятельностью любимой дочери.

Генка Стрижов тоже настоял на своем и подал заявление в летное училище. Тетя Тина, всегда тихая и покладистая, сначала не поверила в Генкину затею. Она взяла в руки свидетельство об окончании семилетки, долго, подслеповато рассматривала бумагу, по слогам, вполголоса читала Генкины отметки. Дочитала, перевернула лист, осмотрела чистую его сторону и растерянно уставилась на сына:

— Ну и что теперь?

— Поступаю в училище, — без колебаний ответил Генка.

— В училище! А как жить станешь? Где? Че ись-пить будешь?

— Только бы приняли! — бодро заявил Генка. — Не пропаду. Не я один. Раз решил — значит, все!

Он рассказывал, как тетя Тина плакала, ругала его за вольнодумство, а дядю Егора за то, что дал парню волю. Грозилась написать старшему сыну в армию, чтобы он пропесочил в письме брата и отговорил бы от такого дела, пока не поздно.

Совсем по-другому смотрел на Генкино решение дядя Егор. Нам, ребятишкам, и то было видно и понятно, как он удивлялся и радовался Генкиной отчаянности и от переживаний не мог найти себе места, сделался шумливым, беспокойным. Он то и дело взъедался на тетю Тину, доказывал ей свою и Генкину правоту. И то ли от досады, что жена не в состоянии понять все это, от волнения ли — несколько дней кряду ходил выпивший.

Ножная машинка не стрекотала. Фартук комом валялся на длинном столе. И только трубка без передыха сипела в его зубах.

— И чего ты северишься? — приставал он к тете Тине. — Чего аркаешься, если у парня такое рвение к летчицкому делу! Пущай едет! Пущай учится, если ума хватит. Летчик — это человек! Ечмена-то кладь! — возбужденно утверждал дядя Егор. — Что мы — лаптем щи хлебаем? Пущай хоть один летает! Хочу, чтобы Генка летал! — топал он деревяшкой. — Хочу, чтобы сын летчиком был! Че мы, хуже людей, ечмена-то кладь!

В таком неспокойном состоянии дядя Егор пришел к нам, он долго усаживался на табуретку, будто раздавить ее собирался, как орех. Наконец уселся, а когда вышла из кухни мать, громко заговорил:

— Архиповна! Генька мой на летчика учиться надумал. Летчик — это человек! — стукнул себя по колену дядя Егор. — Сама сопротивляется, а я горжусь!..

— Дело хорошее, — сдержанно отозвалась мать.

Дядя Егор вдруг расслышал боль в голосе матери, враз насторожился, потряс головой и посмотрел на нее.

— Извиняй, Архиповна, нашумел…

Он поднялся и грузно пошел из избы. Мы тоже ушли на улицу.

В ограде Танька с Галкой скакали на доске, под середину которой была подложена плаха, отскакивали от нее поочередно и взвизгивали всякий раз. Лизка, навалившись на бревенчатую стену стайки с замазанными глиной пазами, смотрела непонятно куда и пела тихо, для себя:

Окрасился месяц багрянцем,

Где море шумело у скал…

Я послушала Лизкину песню, без интереса понаблюдала за девчонками, увидела закинутые под крышу навеса веревки от качелей. Отец каждый год весной привязывал веревки за толстое бревно под крышей навеса. В петли укладывали доску с зарубками на концах. На середину доски усаживались тесно все, кто поменьше да побоязливее, а на концы становились кто посмелее да посильнее. Один конец доски оказывался под навесом, другой — под открытым небом. Мы целыми днями раскачивались на этих качелях, лузгали семечки, щелкали орехи, распевали песни, визжали и крепче хватались за веревки, если Генка с Лизкой здорово зыбали качели.

Войдя в азарт, Генка тормозил качели, приказывал всем убираться, сам становился на конец доски, что под навесом, и с вызовом ждал напарника. Им чаще всего оказывалась Лизка. Приседая и упираясь подошвами в торцы доски, они раз от раза раскачивались все сильнее, взлетали все выше, доска уже становилась почти торчком. Лизка бледнела, а Генка стискивал губы, выгибал спину так, что рубаха надувалась пузырем, и все зыбал, зыбал… Зыбал до тех пор, пока головой не торкался о крышу.

Это была победа!

Качели сбавляли ход, раскачивались все медленнее, и когда останавливались, Генка получал выигранное в споре крашеное яичко или горсть орехов, усаживался на середину доски и, перебирая ногами по земле, лениво покачивался, будто отдыхал.

Лизка зло и восхищенно глядела на Генку, иногда улавливала момент, подскакивала к качелям и толкала конец доски с такой силой, что Генка, не ожидавший подвоха, валился на бок, а то и вовсе падал с доски, роняя яичко или рассыпая орехи. Мы хохотали, успевали подобрать орехи и снова рассаживались на доску…

Теперь доска с зарубками стояла в углу. Качели никого не интересовали. Ленька с Генкой остановились у крыльца.

Дядя Егор долго стоял, покачиваясь из стороны в сторону, смотрел на нас, на небо прищурился. Голову скружило, он несколько раз переступил на месте, чтобы не упасть, и направился из ограды.

За воротами дядя Егор снова остановился, издали оглядел свой дом с крыши до завалины и неожиданно раскинул руки, выпятил грудь.

Эт-то чей?

Это чей

Новый дом из кирпичей?.. —

с выкриком пропел дядя Егор, замотал склоненной головой и пошел к дому.

— Пап, ты чего так блажишь? — по-взрослому смущенно окликнул отца Генка.

Но дядя Егор не слышал и никак не отозвался. Генка поднялся и пошел вслед за отцом: не занесло бы его снова куда-нибудь по пьяному делу.

Дядя Егор, наверное, уже видел Генку своего летчиком, виделся ему и дом новый, из кирпичей, в каком сын-летчик жить будет.

Лизка и Генка уже отыскали себе дорогу в жизни и осенью пойдут по ней. А я?

…Соседки, как и прежде, заходили к нам и по делу, и просто так, проведать. Я все чаще думала: «Вот сенокос подходит. У кого же теперь люди узнают, когда косить начинать? Все теперь, наверное, перемешается».

Но как-то после ночного дежурства зашел к нам Евдоким Кузьмич. Матери дома не было.

Кузьмич снял в сенках рабочую тужурку, умылся, поговорил о том о сем. Я принесла из чулана кринку молока, достала хлеб. Кузьмич от еды не отказался, а Леньке велел достать с сарая вилы, грабли и литовки. Поел Кузьмич, свернул «козью ножку» и отправился под навес. Он, как и отец, бывало, все внимательно осмотрел, ощупал. Грабли с поврежденными зубьями вместе с неисправными литовками и вилами отложил в сторону. Докурил цигарку Кузьмич и принялся за дело.

Когда пришла мать, все уже было излажено. Кузьмич сидел на бревнах, дымил «козьей ножкой» и с теплой печалью глядел на Нинку с Васюткой.

Мать присела подле Кузьмича, и они тихо о чем-то стали разговаривать.

В воскресенье рано утром Евдоким Кузьмич явился с женой и привел с собою двух пожилых мужчин в выгоревших форменных фуражках. Мать оживилась, разбудила нас и велела поживее одеваться.

После завтрака мужики закурили на дорожку и отправились.

У Леньки на ремне через плечо висела отцовская кожаная сумка. Из нее торчали горлышки бутылок с молоком, заткнутые бумажными пробками, и зеленое луковое перо. Там же лежали бруски — литовки отбивать, сахар, соль да махорка для мужиков.

Я несла голубой эмалированный чайник. В него мать сложила вареные яички, кружку с маслом, ложки и обмылок, завернутый в полотенце. Хлеб, картошку и все прочее, сложенное в заплечные мешки, несли мужики, закинув грабли да вилы за плечи.

Дошли до карьера. Здесь был перекат: кончался подъем и начинался спуск. Всякий раз, когда мы шли с покоса или на покос, здесь отдыхали. Отец снимал фуражку, клал подле себя, оглаживал усы и волосы, закуривал и смотрел вдаль, на Комасиху, на луга, на далекие скалистые горы.

Только сели отдыхать, как земля под нами мелко задрожала, с карьера донесся грохот — там взрывали породу. Я вздрогнула от близкого взрыва, посмотрела на всех, на заводские дымы внизу и подумала: «Отца нет больше, а в жизни все как было: и люди живут, и камень взрывают, и мы вот на покос идем…»

Только мы успели миновать переезд, как по линии загромыхал товарный поезд. Машинист, высунувшись из окна, улыбнулся, что-то крикнул Евдокиму Кузьмичу и помахал фуражкой, и дяденьки, что шли помогать нам косить, тоже помахали фуражками.

Состав уже скрылся в темном пихтаче, а шум его еще долго отдавался в горах.

«И поезда идут, как ходили, и люди работают, — снова поразилась я. — Значит, надо и нам жить, и матери помогать, жалеть ее. Правильно Серафим говорил, что, когда все вместе, — легче…»

Пришли на покос, сложили подле шалаша пожитки и, не мешкая, взялись за косы. Мне мать велела сперва хозяйничать. Я принесла воды, смородиновых веток, ободрала с них листья, ополоснула, наломала помельче, затолкала в чайник и приспособила его на огонь. Чай со смородинником лучше, чем с вареньем! Отец очень такой чай любил и всегда так кипятил. Затем стала убирать поклажу в шалаш, подальше от солнца.

Евдоким Кузьмич обучал Леньку косить. Он поставил его с собой в ряд, показал, как держать косу, враз с ним замахивался косой, враз переступал. Ленька сначала часто запинался острой косой, сбивался, вонзал конец ее в землю, но постепенно взмах его сделался уверенней, шире, и выкошенный ряд выравнивался.

За обедом говорили о том, что и травы нынче добрые, и погода удалась.

— И постоит еще погодка, — заверил Кузьмич, поглядев на небо, — управимся. Помощники хорошие. Вон парень-то наловчился, едва поспеваю, — с улыбкой кивнул он на Леньку. — А тебе, Кланя, посоветую поменьше беремя-то таскай. Трава волглая, увесистая… Надо, чтобы сил человеку на всю жизнь хватило, — рассудительно заметил мне Кузьмич. — У тебя она только-только начинается. — И стал свертывать «козью ножку».

Отец, наверное, сказал бы так же. Я поднялась и пошла на берег.

Солнце залило все вокруг. Комасиха, насколько хватало взгляда, рябила солнечными бликами. Золотистая дорожка пролегла наискосок от берега к берегу, и только тени от скал черными плитами давили на воду возле берегов.

Вдали показался плот, груженный сеном. Внутри у меня все напряглось. Я постояла, подождала, пока плот приблизится, всмотрелась в лицо мужика, отталкивавшегося шестом, — нет, не он, — и, не оборачиваясь, пошла к шалашу.

Больше мы уж никогда не будем плавить сено по реке. Костя-околыш обещал вывезти по санной дороге. А когда привезут сено, свалят в огороде, а лошадей погонят на конный двор, в сани к нему заберутся Галка с Нинкой, может, и Васютку прихватят. И доедут они до хлебозавода, а обратно уж пойдут пешком… Мы с Ленькой станем помогать мужикам, будем утаптывать сено на сеновале… А завтра снова пойдем на покос. И не будем больше бегать на берег и спрашивать: «Кто украл ключи от магазина?» — и после слушать эхо. Не маленькие…

Дальше раздумывать было некогда. Мужики вовсю размахивали литовками. Я попила из чайника и принялась вытаскивать траву из тенистых мест.

Кто-то сказал, что человеческая скорбь выражается не только в том, что он перестает смеяться. Настоящая, глубокая скорбь становится частью тебя самого, она пронизывает мысли и радость и никогда не утихает.

Недавно я шла домой, торопилась, чтобы успеть купить хлеб, продукты и зайти в аптеку — дома все у меня болели, душа была полна тревоги, и оттого я не замечала, что делается вокруг. Неожиданно дорогу мне перепрудила толпа.

«Кого хоронят?» — опросила я, и люди начали удивленно оглядываться: весь город знал того, чей путь завершался под скорбные звуки вечной музыки Шопена, — участника войны, Героя Труда.

Я торопилась домой, но все-таки успела рассмотреть, как много несли красных подушечек с прикрепленными к ним наградами.

Отец мой всю жизнь проработал составителем поездов и получил одну-единственную награду — «Отличный железнодорожник». Да еще — ни много ни мало — девять детей наградой ему были. Отцу досталась радость растить и поднимать нас. Матери — снести все напасти и беды — так уж, видно, судьбой или природой определено матерям: провожать детей на войну, оплакивать павших, хоронить умерших…

Когда началась война, я, совсем еще молоденькая, поступила на курсы медицинских сестер, окончила их, а через полмесяца повестка пришла — на работу в госпиталь. Но сестер в госпитале оказалось уже достаточно, и меня назначили заведующей медицинской канцелярией.

Однажды заместитель начальника госпиталя по политчасти собрал медсестер и призвал подавать заявления идти на фронт. Я комсомольским секретарем была…

Через три дня в госпиталь поступили повестки, и одна из них была на меня.

Домой я шла часа два, хотя от госпиталя до дома было четыре квартала — все старалась придумать, как бы так сказать об этом матери, чтобы поменьше причинить горя ей, и без того уже закаменевшей от напастей и бед.

Была ранняя весна 1942 года. Улицы освещены плохо, с крыш капало, снег, изъеденный сажей, почти сошел, под деревянными тротуарами хлюпала вода, проступала в щели; сыро, мрачно, неприютно было.

Пришла домой, разделась, выпила кружку чаю и залезла на теплую печь. Нинка с Васюткой спали на кровати Ольги, где-то на войне мыкающейся; Леня с Галкой сидели за столом, делали уроки.

Мать щепала лучину. Я ворочалась на печке, посматривала на ребят, на нее.

— Мама… Мам… — заговорила я виновато: — Меня на фронт отправляют… Ну, не отправляют… добровольно я…

Мать выронила из рук нож, схватилась рукой за грудь, тяжело повернула голову в мою сторону, пусто на меня посмотрела и, зажав лицо руками, побрела на улицу, как бы тоже в пустоту.

Утром Леня наносил дров, взял ведра и ушел по воду. Ребята спали, Галка чистила на кухне картошку. Я с печки не слезала, ровно бы окопалась там…

Пришел дядя Егор, поздоровался и постукал деревянной ногой к столу, сел на табуретку, посмотрел на разоспавшихся ребятишек и спросил меня:

— На пече-то тепло?

— Тепло.

— А теперя вот слезай да поди в огород, в канаве полежи… А еще лучше бы дак вечером, когда темно, сыро, студено… — В окно насупленно поглядел дядя Егор, колено погладил. — На войне мало, что все это есть, дак ведь еще и стреляют… ечмена-то кладь… — Заскрипев деревяшкой, подошел к двери. — Архиповна-то где? — Не дождавшись ответа, вышел из избы.

Трое его парней тоже на войне, на одного уж похоронная пришла. Но с девками обошлось, девки дома.

До прихода дяди Егора я отчего-то не думала — как бы ко всему этому отнесся отец? Наверное, не думала потому, что нет отца, воля нам вольная, распоряжаемся сами собой на свой страх и риск, как умеем, а лучше сказать, как учили добрые люди, и среди них самый добрый — отец.

Поредела наша семья в военные годы: три старших брата погибли, четвертый пришел инвалидом. Ольга, вернувшись с войны с мужем, умерла при родах…

Идут годы, а не бывает дня, пожалуй, чтоб я не вспомнила об отце. Иной раз так жизнь закрутит, так бывает трудно — ложись и помирай, да вспомню, как отец часто говаривал: «Вот подумаю — дак хоть не живи, а раздумаюсь — дак хоть заживись…» — ощущения давности нет в моей душе. Все, что было, идет со мною, минуя пространство и время, — лишь радость преходяща, а печаль и память вечны, да еще любовь к близким.

Не мною сказано, что все, кого мы любим — есть боль наша, и над болью этой, светлой и неизбежной, не властны ни бури жизни, ни ветры времени…

Предыдущая главаГлава 31 из 32Следующая глава