Тоня вышла из административного корпуса больницы, где ее, будто долгожданную, без лишних расспросов и промедлений оформили санитаркой в госпиталь для инвалидов Отечественной войны. В отделе кадров сказали, что на работу можно выйти завтра с утра, когда руководство на месте, — оно и определит, в какие часы ей работать и что она должна делать.
Одноэтажное здание, где располагался этот госпиталь, было в отдалении от остальных корпусов больницы, и Тоня не сразу его отыскала. На двери не было написано названия отделения, значилось лишь: «Вход», ниже: «Приемное отделение», еще ниже — объявление: «Требуются на постоянную работу медицинские сестры, санитарки, кастелянша и шофер».
Тоня вошла в слабо освещенную, прокуренную приемную, постояла, намереваясь у первого встречного спросить, как пройти к главврачу. Но тут различила пожилых людей, сидевших на скамейках вдоль стены. Кто был одет в темно-коричневую или синюю пижаму, кто в серый халат, а кто просто в спортивных шароварах и нижней рубахе. Они вразнобой, вроде бы нехотя, отозвались на ее приветствие, и одни тут же кинули окурки в урну и ушли, другие продолжали курить, разглядывая женщину не то чтобы с интересом, а просто как нового человека, тихо переговаривались, кашляли.
— Не скажете ли, как мне найти главврача или кто-тут за старшего? — не очень уверенно спросила Тоня.
— Старших тут много. Младших нет, а старших… много. Тебе кого надо-то, врача или сестру?
— Можно и сестру дежурную. Я здесь работать буду. Санитаркой. В конторе оказали завтра приходить, а мне бы узнать, в какую смену.
— Харчки за нами убирать станешь, что ли? Сейчас мало желающих заниматься таким делом, все норовят, где почище да полегче… — не очень любезно отозвался только что вошедший в курилку мужчина. Вынул пачку сигарет, достал одну, размял в пальцах. — Канцелярия, или ординаторская, как ее тут именуют, вон, в конце коридора, — кивнул он. — Прямо иди и упрешься — деваться больше некуда.
— Можно так, без халата?
— Можно-можно. Иди.
Тоня недолго задержалась в ординаторской, вышла озабоченная, даже растерянная, но, завидев больных, приняла спокойный вид, подняла голову и пошла к выходу.
— Ну, на чем сошлись? — спросил тот, который объяснил, как найти ординаторскую. — Дело неподходящее оказалось?
— Вечером приду дежурить. Вот схожу домой, сделаю кое-что, приготовлюсь и приду.
Сидевшие враз переменились, некоторые заулыбались, одобрительно заговорили, мол, бояться нечего, не кусаемся, кто может, себя обслуживает, друг дружку выручаем…
— Ну, так до вечера.
Тоня вышла из помещения, закусила губы, чтоб не расплакаться, и быстро, глядя себе под ноги, направилась к проходной в распахнутые настежь ворога. Домой она не торопилась. Очутившись в небольшом больничном скверике, нашла скамейку в стороне от дороги, села, отвалившись на спинку, и закрыла глаза. После сырых мартовских туманов погода устоялась солнечная; просторнее вокруг сделалось, дышится легко. Она глубоко вдыхала свежий весенний воздух и пыталась представить, с чего сегодня начнет свою первую смену в этой необычной больнице, с необычными больными? Выдержит ли, сможет ли хоть чем-то помочь этим людям? Удивилась про себя: отчего ни разу до сего дня не наведалась в этот госпиталь? Но тут же и объяснила себе: Володенька не был на войне, не воевал, он только родился в войну… И стала думать о Володеньке…
Тоня долго сидела, глубоко задумавшись. С дерева сорвался и гулко раскрошился заледенелый ком снега, и она очнулась, почувствовала, как замерзли и отекли ноги, спину сводило холодом.
Явившись на смену, Тоня изо всех сил старалась заглушить в себе жалость, вину ли перед этими больными — инвалидами Великой Отечественной войны, пожилыми, израненными, страдающими от тяжких и давних недугов. Ни одного молодого среди них, ни одной женщины, ни ребенка, только усталые, израненные бывшие солдаты… И никто из них уж не вылечится до конца, не выздоровеет, не выйдет из больницы обновленным, счастливым, полным сил и надежд, как это бывает с людьми, внезапно заболевшими и вылечившимися.
Тоня помогала носить с общей кухни ведра с пищей, раскладывала кашу, разливала чай, и как-то заискивающе у нее получалось, когда она спрашивала, не надо ли кому добавки, не подлить ли горяченького чайку, кому погуще, у всех ли сахарок есть? Одни охотно подставляли стаканы — чай горячий хорошо! Другие в недоумении пожимали плечами, мол, сколько положено, столько и накладывай — не в ресторане и не у себя дома…
Выходя из столовой после ужина, некоторые говорили Тоне: «Спасибо, сестрица!», другие удалялись молча, постукивая костылями или придерживаясь за стены. Тоне отчего-то делалось неловко от этого, и она поспешно отвечала: «На здоровье! На здоровье кушали! Поправляйтесь, милые! Выздоравливайте, голубчики!..» А сама мучительно переживала — как долго продолжается для них госпитальная жизнь!.. Только в войну они, попав в госпиталь, лечились, отдыхали, набирались сил и про себя, наверное, мечтали подольше задержаться здесь, в покое и чистоте, сытые, ухоженные, вдали от грохота, от стрельбы, от убийственной, надрывной работы. Жизнь госпитальная тогда шла разнообразнее — раненые молодые, няни и сестры сплошь да рядом молоденькие, да и врачи… Впереди надежда на Победу, на мирную жизнь, в которой и любовь, и радость, главное — надежда на долгую счастливую жизнь. А сейчас? Что ждет этих переживших чудовищную, изнурительно долгую войну, искалеченных, уставших от страданий людей?
Тоня гнала от себя мрачные, тяжкие думы:
— Идите, миленькие, посидите в коридоре, погуляйте пока. Я тем временем окна в палате открою, пол подотру. В чистом помещении легче дышится, лучше спится…
Так и в другой палате, и в третьей, и в остальных… Ноги гудят, руки суетятся, делают, но не хватает их на все сразу. «Ну, ничего, — утешала себя Тоня. — Главное — в палатах прибраться, постели поправить, воду в графины на ночь налить, а в коридоре — ночь моя, потихоньку управлюсь».
Тоня не заметила, как наступило утро. Только собралась передохнуть, присела, волосы, сбившиеся под платком, расчесала, уложила на коленях натруженные руки, как тут же сморил сон, голова сама собой склонилась на грудь, и она почувствовала, что валится с табуретки. Тоня спохватилась, огляделась испуганно, глубоко вздохнула и направилась в последнюю по коридору палату, где лежали самые тяжелые больные. Вчера она не сразу решилась войти туда…
— С добрым утром, — приветливо сказала Тоня, показавшись в дверях палаты. Она смахнула пыль с окна, оглядела тумбочки, поправила на них прозрачные клееночки и, смущенно улыбаясь просыпающимся больным, попросила их приготовиться — сейчас она принесет «уточки»…
Она раздавала посудины, не глядя больным в глаза, озиралась по сторонам — не подменит ли ее кто в этом деле? Но все были тяжелые, не ходячие, и она, подавив в себе стыдливость, у совсем слабых больных шарила рукой под одеялом… Покончив с этим, вышла в коридор, постояла у окна, проморгалась и опять отчего-то медлила заходить в палату, чтоб собрать посудины…
Затем она, спокойная и внимательная, ходила от кровати к кровати, умывала лежачих, утирала, ласково наговаривая утешительные слова, кого причесывала, приподняв головы, перед другими держала зеркальце, пока те сами причесывались. Радио включила, сбившиеся одеяла поправила. После кормила завтраком и, только когда прибрала посуду, заглянула в каждую палату, пожелала больным доброго здоровья и сказала, что пошла отдыхать после дежурства.
В первые ночные дежурства Тоня уставала до звона в ушах и приходила домой до того обессиленная, что наспех кое-что делала и падала от усталости, проваливаясь в тяжелый, оглушительный сон.
Однажды, закончив с уборкой в палатах, Тоня собралась попить чаю — подживить себя, да и приниматься за ординаторскую и коридор, но в дальнем конце заметила сидящего человека. Приблизилась к нему, присела к столику напротив и с тревогой спросила:
— А вы почему не спите? Случилось что-нибудь? Может, дежурную сестру позвать? Все ведь спят, отдыхают… и вам спать надо, на то и ночь.
— Да вот для всех ночь, а мне бодрствовать. Не спится мне ночами, не могу — удушье донимает… Вот и сижу, дежурю, так сказать. Бывает, кто пить попросит, или судно, или… Услышу, принесу, сделаю, что требуется, уберу… А спать не могу. Первое время, когда ты здесь появилась, стеснялся маячить на глазах, то в одной палате пересижу, то в другой… Да ведь не иголка, живой человек, все равно не спрячешься… Да и зачем скрытничать-то? Ты, думаю, понять можешь — болезнь есть болезнь…
Тоня слушала его неторопливый разговор, а сама то и дело посматривала на продолговатые подушечки — подлокотники в длину руки от локтя до кисти, на которые он уложил свои руки.
— Твердо рукам на голом, да и холодно от клеенки, — перехватив ее взгляд, пояснил он. — Вот я и смастерил себе их. На табуретку подкладываю старое одеяло — кастелянша выдала, под руки их и сижу-посиживаю, как попик. Когда читаю немного, глаза быстро устают. Или думаю, жизнь свою перебираю, а то письма пишу… в уме. Дли-инные, подробные. А писать-то мне, пожалуй, и некому. Супруга умерла давно, скоро уж десять лет как тому. Сын далеко. Пишет редко. Моих писем, думается, и вовсе не ждет. Ну, сама посуди: чего же я ему интересного написать могу? Что хвораю? Что ночами не сплю? Так дело такое стариковское, и тут уж ничего не попишешь, как говорится. Вот, думаю, если бы писать умел, как другие, которые книги пишут, складно и ладно, написал бы, как на войне жил, как воевал, стрелял, как в нас стреляли, как копал, как хоронил, как… в общем, все по правде описал бы, обо всем. Чтоб никому после этого воевать не захотелось… Да вот дело не за большим — способности не имею. В разговорах или за делом время, конечно, быстрее бы шло, но опять же дела подходящего, чтоб посильного и с пользой, здесь не находится… Тебя бы вот подменил, да не смогу, не получится. Разговаривать ночью не с кем. Ночами все нормальные люди спят, ты правильно говоришь. Я один — бессонная коломашка, сижу вот как истукан… А тебя спросить хочу: что же, работы тебе другой не нашлось? Чего хорошего за нашим братом — стариками — ходить? Воздух спертый, все мы не больно ласковые да веселые, только и знаем, что ворчать да кашлять, ну, и стонать, конечно, жаловаться…
Тоня гладила его по рукам, с ласковой жалостью в глаза ему глядела и улыбнулась:
— Зовут-то как?
— Иваном.
— А по батюшке?
— Николаевич.
— Очень приятно. А я — Тоня. Есть и отчество — Егоровна. Но все всю жизнь: Тоня да Тоня… Так и привыкла. Так и ты… так и вы зовите — просто Тоня. Я уж год как на пенсии. А непривычно без дела. Иной раз, куда и девать себя, не знаю. Вот и решила поработать. А до пенсии работала няней. Сначала в детском садике, потом в детской больнице. Все с детишками… Надеялась все, утешала себя: а вдруг… — Тоня закусила губы, не договорила, опустила голову. А Иван Николаевич не заметил, как дрогнул ее голос, и, чтоб не дать разговору прерваться, опросил:
— Так до самой пенсии в няньках и проработала?
— Так и проработала. Больные люди, особенно дети, сильно в помощи нуждаются; и тогда сам себя вроде необходимым чувствуешь.
— А до войны? До войны чем занималась?
— До войны? Училась. Восемь классов закончила. Хотела в техникум поступать, на фельдшера учиться. Но тем летом война началась. Поступила вместо техникума в швейную мастерскую. Шила варежки, потом выучилась белье нательное шить, мужское, для фронта, и маскхалаты. А потом… Да много чего было потом, — отмахнулась Тоня, — только ничего интересного. И вспоминать неохота… В марте сорок третьего года на войну подалась — Гитлера бить!.. Ну, как подалась? Как-то приехал двоюродный брат — он в горсовете работал до войны — и собирал нас, девчонок, в специальный отряд, вроде бы зенитчиков из нас сделать собирались и отправить под Ленинград. До места мы так и не доехали — состав наш разбомбили немцы. Многие погибли. Очень многие… А я вот живая осталась. Живучая оказалась… Потом почти полгода с войны-то пешком домой и шла…

— Как это? — изумился Иван Николаевич.
— О-ох, начать рассказывать, так ни ночи, ни дня не хватит, дорогой Иван Николаевич. Не стану тревожить твою память на ночь глядя. После. В другой раз. Ты давай отдыхай. Посиди, если хочешь, а то ложись. А я за дело.
С этой поры каждый вечер Иван Николаевич с нетерпением ждал, когда придет на дежурство Тоня. Он жалел, конечно, что она вместо того, чтобы спать спокойно, как полагается всем добрым людям, каждую ночь на дежурство идти должна, ухаживать за ними, убирать… Опять же, сама согласилась работать ночной нянькой… Знала, на что шла… Он вроде бы искал и находил сам себе оправдание: ей тоже на дежурстве спать не полагается, а он так стосковался по разговорам, так устал молчать или сам с собою разговаривать, вот и обрадовался, что наконец-то бог послал хорошего человека и он наговорится от души, раз выздороветь не суждено…
Тоня это чувствовала. Ей нестерпимо жалко было видеть этого больного, уставшего от бессонницы и одиночества. Всякий раз она еще издали различала его сутуловатую, широкую фигуру в конце коридора, за столиком или узнавала его по походке, замедленной, но все еще уверенной, — так, вспоминалось ей, отец когда-то уходил на покос.
Она ловко и не по годам быстро управлялась с делами, даже успевала носки кому выстирать, платки носовые, бинты поправить, ногти остричь, и больные, как обласканные дети, вздыхали облегченно: «Спасибо тебе, сестрица!» — говорили, а заметив, что у нее появилась в делах передышка, тоже норовили поделиться своим: кто письмо получил, кому врач пообещал скорую выписку… Да мало ли есть у людей что сказать отзывчивому человеку, поделиться радостью или печалью.
Иван Николаевич терпеливо ждал, когда наступит для Тони время короткого отдыха, наблюдал за нею со своего обычного места у столика в конце коридора и оживлялся, когда она приносила чайник, стаканы, сахар и они принимались неторопливо пить чай и разговаривать.
— Ну, давай рассказывай дальше, — просительно смотрел Иван Николаевич на Тоню. — Ты в тот раз со мной так хорошо поговорила, ровно теплым одеялом накрыла… Я наутре даже поспал маленько! И сон хороший привиделся! Да-авно-о, ох, как давно я уж никаких снов не видывал, а тут вот… Как я понял, зенитчицей ты так и не успела побывать? Ну и хорошо! И слава богу. Не женское это дело — воевать… ни зенитчицей, ни пулеметчицей, — вздохнул Иван Николаевич, задумался. — В сестрах милосердия, конечно, на всякой войне нужда была, тут уж ничего не поделаешь. А чтоб убивать! Избави бог!.. В каком это месте-то вас бомбили — не помнишь? Давно дело было, забылось?
— Да не-ет! Видится сейчас мне то время яснее, чем вчерашний день, и не забыть мне про то никогда. А вот место точно назвать не могу, не знаю. Погрузили нас тогда в теплушки и повезли. Тесно, душно, окошки маленькие высоко — разве чего увидишь? Двери отпирать пока не велели. Ехали-ехали, и вдруг ка-ак все кругом заскрежетало, заскрипело!.. Дверь куда-то отлетела… Вагоны горят… Паровоз с рельс сошел, по брюхо в землю зарылся. А что уж вокруг делалось! Трава горит. Рев, стоны, крики, хрипы, ругань… А разрывов все больше! То вовсе рядом, оглушительные, страшенные, то впереди, то сзади… В воздухе пыль, удушье, небо дрожит, земля дрожит… не приведи господи!.. Потом какое-то время выпало из памяти, да и из ума, видать, тоже. Опомнилась — путаюсь в каких-то кустах, а они все водою залиты… Ухватилась за тонкую черемуху — она так дугой и согнулась. Но не сломилась. Я не отпускаю. Пальцы коченеют в ледяной воде, вот-вот разожмутся. Тогда я, собравшись с силами, подтянулась и пропустила лесину себе под мышки, навалилась на нее, отдыхиваюсь, стараюсь сообразить, что делать? И тут слышу, кто-то ползет ко мне, карабкается. Узнала: это девушка эвакуированная, рядом с нами на квартире жила… Из носа кровь хлещет, глаза наружу подались… Господи! Что делать? И отпустить боюсь, и ее жалко… Прижала согнутую черемуху к себе сильнее сколько могла и принялась как бы подводить ее, направлять к девушке. Реву, а шаг за шагом все-таки к ней двигаюсь. Когда она наткнулась на вершинку деревца, остановилась, как бы перевести дух собралась, да тут и рухнула… прямо в воду… мимо лесины… Я поднять ее стараюсь, по сторонам гляжу, зову на помощь. Пока я орала, она и скончалась, так под воду и ушла… Платок зацепился за сук — вот и все, что от нее осталось…
Не знаю, сколько времени прошло, и как я да линии оказалась — не помню. От нашего состава груды обломков да железа остались. Сижу, уставилась в землю, ни пошевелиться не могу, ни оглядеться по сторонам не могу себя заставить от страха. И тут слышу, чувствую: кто-то трясет меня за плечо, по спине колотит, кричит что-то, идти куда-то заставляет. Глянула — а это брат мой стоит надо мною! Фуфайка порвана, шапки нет, глаз один заплыл… Хотела прижаться к нему, зареветь, а он все кричит мне, как оглохшей, что идти надо… обратно… домой… что вперед нельзя: фронт близко. Показал рукой, куда идти, там, мол, Калининская область начинается, в этом направлении и двигаться мне надо. Я попробовала увязаться за ним, но он оторвал меня от себя, сказал, что без сопливых обойдутся, дал немного сухарей, коробок спичек да сухие портянки. Сам решил пробираться к фронту.
Собрались мы три девчонки, с железнодорожной линии свернули на дорогу и отправились. Дорога глухая, снег еще местами размешан. Идти старались по обочинам, выбирали сначала, где посуше. Брат наказал на линию пока не выходить.
Шли-шли и увидели вдали лошадь, запряженную в телегу. Телега чем-то груженная, колеса завязли в грязи до осей. Извозчик, усталый, злой, в грязной шинели, ругался и все бил, все бил ту лошадь. А она вовсе обессилела, а может, и ранена была. А он все бил, бил… Потом лошадь задергалась, заржала жалобно так, протяжно и упала. Мужик склонился над нею, стал упряжь поправлять, уговаривать лошадь подняться, а потом и сам упал на нее да и заревел в голос…

Мы сделали круг, обошли мужика с повозкой, снова вышли на слякотную дорогу и шли долго, кажется, весь день, пока ноги подламываться не стали.
Попадались оставленные, освобожденные села, деревни. Пожалуй, уже не села и не деревни, а пепелища, груды еще дымящихся и уже потухших развалин… Ужас-то какой! Сухари мы как-то незаметно съели, скоро от голода и усталости тошнить стало, голова кружится, а ноги… как чугунные — ни ледяной сырости, ни боли не чувствуют, ступы и ступы…
Первое время боялись заходить в брошенные избы. Но голод не тетка, как говорится, и мы украдкой стали заглядывать в одну избу, в другую… Люди, жители-то, еще не вернулись: в лесах, видно, скрывались. Одна из нас на улице останется, вроде как в карауле, наблюдает, в каждый куст, в каждую развалину пристально вглядывается, а двое там, в избе… ревизию наводим, часто бесполезную. Помню, когда первый раз была моя очередь стоять на улице, страху натерпелась, думала, умру! На небе ни звездочки, ни месяца — ад кромешный! А мерещится, будто тени бесшумно двигаются… Но и там, внутри… осветиться нечем, только, когда глаза привыкнут к потемкам, начинаешь различать: голые стены, холодная полуразвалившаяся печь, пустые горшки, грязные тряпки, тление, гнилой запах… Как Мамай прошел!.. В иных избах пороховой, удушливый запах застоялся… А пищи нет. Ничего съедобного! Ни крошки! А за стенами воет, свистит, хлопают оторвавшиеся доски… Жуть.
Сжались мы как-то в одной избе в углу на кровати, обхватили друг дружку… потерянные, беззащитные, одни на всем белом свете… Уснули. Сколько проспали — не знаю, только, когда проснулись, окна уж высветлились, различимы сделались ближние голые деревья — ветки гнутся под ветром. Вспомнилось, как в детстве, бывало, до поздней ночи не спим, сказки рассказываем, одну другой страшнее, а потом и жмемся друг к дружке, одеяло тянем, потому что сказочные страшилища во сне нет-нет да и явятся… Хватились — одной девчонки нет! И след простыл! Осмотрели все поблизости — нигде нет, как растаяла. Кричать, звать громко не решились: не знаем же, кто откликнется, кто явится, с каким намерением?..
Остались вдвоем.
Умылись из умывальника. Он, как и при хозяевах, так и висел в углу у порога, и вода в нем оказалась. Из него мы и попили и, как воры, начали шарить в избе. Проверили, нет ли какой еды на полатях, в настенном шкафчике, — пусто. Стащили с печи соломенную подстилку — вечером-то, в потемках, не разглядели ее, вообще ничего не разглядели, рады были месту. Матрасовка изопрела, дыра на дыре, и солома внутри трухой сделалась. Вытрясли ее посреди избы, разворошили — и нашли по пригоршне колосков. Иные пустые были, в некоторых зернышки оказались. Подпинали солому к печке и легли, вытянулись: одна на кровати, другая на лавке, чтоб еще маленько отдохнуть перед дорогой. Лежим, а глазами шарим, проверяем все в избе, соображаем, где еще поискать? В подполье слазили. В нем сыро, все плесенью подернулось. Заглянули в крайний сусек — пусто, земля в щели да в норы насыпалась. А раз норы — искать бесполезно. На печи тоже ничего больше не было — лучина да какая-то мазь на припечке.
Выходя из избы, в сенках за дверью случайно обнаружили пучок перевязанных тряпочкой бобов вместе со стеблями, их когда-то выдернули из гряды, связали и повесили — оставили на семена. Мы вернулись в избу, прежде немного поколебавшись, — возвращаться с дороги — плохая примета, не повезет… Но… И так не очень-то везет, разобрали стручки, разделили бобы поровну и по очереди подержали их в умывальнике, чтоб немного отмякли, ссыпали в карманы и отправились. Размокнуть бобы не успели, жевались трудно, и потому хватило их надолго.
Решили так: пойдем по заросшей дороге — куда-нибудь да выйдем: или к фронту, или в жилую деревню, может, и в город.
Местность началась болотистая, куда ни ступишь — грязь чуть не по колено. Быстро учучкались, устали, а как друг на дружку посмотрим — такие красавицы, хоть портрет пиши, — так и развеселимся. Молоденькие же были, не все еще и понимали. Железная дорога где уцелела, а где была так искорежена, что рельсы только что в узлы не завязаны… Бои, видать, шли — не приведи гооподи! Как я теперь понимаю, бомбили главным образом селения, железнодорожные станции да дороги. Брат-то потому нас и предупреждал: по возможности на линию не выходить…
Самое жуткое — это местность после боя, а мы, видать, здорово колесили, пока шли. Уж и орудийные залпы слышны, гул самолетов, и мы как ошпаренные, как зайцы, сказать, в сторону бежим, несемся, будто от пожара или от наводнения, прямо как от нечистой силы! То окажемся… страшно вспомнить! Земля размичкана, вывернута до камешника, изорвана гусеницами. Ломаные и обугленные деревья, изуродованные орудия и машины, истерзанные, истоптанные посевы озимых… И убийственная тишина! Ни взрывов, ни грохота, даже птичьего голоска не слышно! Все как вымерло! Иногда только донесется со стороны жуткое скрипучее карканье сытого ворона или нанесет запах затхлой крови, пороха, пережженного горючего…
Да чего же это я вам-то про все такое рассказываю? Уж вы-то все это видели-перевидели…
— А я ведь почти в тех самых местах воевать начинал, как представляю по твоим рассказам. Сначала под Рогачовом, после под Волховом. Там и ранило первый раз.
Тоня вскинулась, передернула плечами и глубоко-глубоко вздохнула:
— Вот разговорилась! Не переслушать. Кто звал, может, а я не слышала? Не звал? — посмотрела она на Ивана Николаевича. Тот пожал плечами, мол, вроде нет, он бы услышал… — Извините. Растревожила вашу память, раны ваши своими рассказами… Идите спать. Утро уж занимается. И меня вон дела ждут…
В первый свой выходной Тоня как-то по-особенному — так еще не бывало — не находила себе места. Спать не могла. Глаза закроет — и сразу на ум приходит все грустное-грустное, и после — все грустное, все грызет, грызет… После обеда, не долго раздумывая, собралась и пошла к себе в военный госпиталь. Военным-то его и назвать нельзя, думала она иногда про себя, не солдаты лежат, не командиры бравые, а пожилые израненные и усталые от той, далекой теперь уж, войны люди — бойцы.
В госпитале никто не удивился ее приходу, будто так и должно быть. Только что кончился тихий час. Одни, выходя из палаты, направлялись в курилку, другие — по иным своим делам. Почти каждый, повстречавшись с нею, успевал переброситься словом или просьбу свою высказывал: письмо написать или написанное в ящик опустить, пуговицу пришить или чаю горяченького принести…
Тоня привычно включилась в работу и все поглядывала на пустой стул возле столика в конце коридора. Ивана Николаевича не было. «Не расхворался ли? А может, спит? Ночь-то просидел у окна… Ох, бедный, бедный…» Заглянула все-таки в палату — так и есть! Ну, пускай спит.
За делами она не заметила, как, когда оказался он на своем привычном месте, но скоро почувствовала его знакомый взгляд, села и улыбнулась вроде бы виновато, мол, выходной, а я вот явилась…
И он опять ждал, когда у Тони выдастся свободный час, когда она дальше поведет рассказ о том, как шла с войны… пешком…
— Аня заболела неожиданно. Ну как неожиданно? Когда мы вышли на проселочную дорогу, размытую, с глубокими колеями, залитыми в низинах до краев, решили, что недалеко должна быть деревня или пасека, а может, мельница или хутор. Но, сколько ни шли, признаков жилья не угадывалось. Скоро, однако, лес впереди поредел, просвет открылся. Мы заторопились, думали — все! Вышли к реке! Но впереди оказалась не река, а болото. Странное, бескрайнее. Сколько хватало взгляда — все болото, болото… И дорога в нем скоро растворилась. Всюду краснели кочки, усыпанные темно-красными ягодами клюквы. Снег местами сошел, растаял, кочки оголились, и ягоды на них — будто кто насыпал! Мы, сглатывая слюну, начали продираться к этим кочкам. Хватали ягоды, а они с виду только упругие, налитые до блеска, на самом же деле, стоило взять их в горсть, они мялись, жижица из них вытекала, и часто в руке оставались только сморщенные шкурки. Оттого что мы ели клюкву жадно, торопливо, часто давились, кашляли до слез, отплевывались.
Чем дальше, тем больше было ягод, но подступиться к ним делалось все труднее. Вывороченные корневища, упавшие деревья, вершинник, сучки, сохлый, жилистый болотный багульник — ощетинены, как шилья, как колючая проволока… Только станешь наклоняться, непременно наткнешься на них, того и гляди глаза выткнешь. Руки в кровавых царапинах. А ягод, ягод! Как в наказанье! Крупные, яркие, они свежо светились, горели на зеленом мху, будто и не было здесь ни зимы, ни войны…
Скоро обессилели. Остановились, огляделись вокруг — и жутко сделалось! Черные, как обугленные, без единого сучка, без единой зеленой веточки, изредка маячили мертвые, чахлые деревья по всему болоту, из края в край. Почва под ногами сделалась до жути топкой. Мы потеряли представление, с какой стороны шли: кругом гиблое болото и ничего больше… Вначале, когда еще можно было выбирать ягоды с ближних кочек, реденько попадались блеклые от ветра и дождей какие-то лоскутья на вершинах, то пожелтевшие, истлевшие обрывки газет, продетые на верхушки тощих, как веретешки, дерев.
До войны мы иногда ходили на дальнее болото за клюквой с ночевой и пятнали такими отметинами дорогу, чтоб после по ним выходить. Бывало, чего только не навешаем на сучья! С вечера наложим в котомки банок, тряпья, лапти старые… Может, те газетные обрывки да лоскутья тоже путь обозначали? Но мы тогда не думали о том, значения никакого не придавали…
Воздух сделался густым, удушливым от перезимовавших, но не погибших зарослей болотного багульника — прямо-таки камфарный, приторный, терпкий запах источали они. В голове начало шуметь, ударять в виски, мутиться. Идти делалось все труднее: одной ногой шагнешь, другую вытащить не можешь — засасывает, затягивает все глубже, и в провальный след тут же, на глазах наливалась вода, густая, зловонная, пузырящаяся…
Начало смеркаться, наплыл туман, густой, тягучий, мутный, когда ничего за два-три шага не видать, только топь за дурманный запах… Аня уж потеряла, вернее, не смогла вытащить из болотной жижи сапог, там он и остался, и жижа скоро над ним сомкнулась. Она расстегнула пальто, ворот кофты и все судорожнее шарила и шарила рукой у горла, патом осела и захныкала, не заревела, не закричала, не застонала, а именно захныкала, когда нет голоса, чтобы громко зареветь, нет слез, чтобы разрыдаться, — безысходно так, обреченно. Потом прижала руки к животу и то переломится в пояснице, упадет лицом в спутанный мох, то оттолкнется, выпрямится. Я подумала: ее рвать, тошнить тянет. Бреду к ней, ползу — где как придется. А она вся белая сделалась, дышит с трудом. Я, откуда и сила взялась, подхватила ее под мышки, стою на коленях, чтобы и самой не завязнуть ногами, а глазами шарю вокруг, выбираю кочку повыше да пошире, чтоб с деревцем посередке, чтоб двоим уместиться… Одну подходящую присмотрела и со слезами принялась умолять Аню помогать мне маленько — перебирать ногами… Говорю, что выберемся, вот увидишь! Что ночь перетерпим как-нибудь, а там и выйдем… Есть же где-то конец этому болоту, должны же быть где-то люди… Нам бы добраться только вон до той, большой кочки…
Тут Аня как вскрикнет, как поднимет себя!.. Встала, взвыла как-то не по-доброму, по-звериному… Ее подбросило, и со всего-то маху рухнула она вниз лицом… Да угодила на пень, не видный из-за кочки… Дрогнула плечами — и все!
Я долго возилась, пока перевернула ее, пока обмыла разбитое лицо, черпая ладошкой застойную воду, пока уложила как поудобней, и стала искать пульс на руке… и не нашла. Ее же платком, приспособленным вместо шарфа, накрыла ей лицо, руки сложила как полагается… Подумала еще: снять бы с нее пальтишко — ей-то уж все равно, а у меня зуб на зуб не попадает, и ночь впереди — подостлала бы или накрылась… Не сняла. Даже и не знаю почему. Не сняла, и все. И не ревела над Аней, а пожалела только, что не я, а она умерла… А мне вот снова мытарства принимать, идти-брести…
Посидела я, посидела возле Ани да и принялась мхом ее укрывать. Рву мох, а он длинный-длинный! Сначала ноги обложила, потом живот, руки, грудь… Лицо никак не могла решиться завалить сырым, прелым мхом. После натеребила его большое беремя, опустила, как копну, на нее сверху и побрела к той кочке, которую приметила. Добралась. Утоптала место вокруг ствола, чтоб за ночь не засосало, не завязнуть чтоб. Обхватила сухую лесину руками — ничего, какая ни на есть опора. Свой платок сняла да им и привязала себя к дереву… Даже подремала маленько, пока ноги не остамели.
Вокруг мрак, сырой, удушливый воздух и мертвое болото… Ладно, что ноги не в воде, тогда бы не стерпеть — кочка попалась сухая, не топкая. Три спички еще хранились в коробке, костерок бы развести, да в такой погибели и днем с огнем не найти сухих сучков, не говоря уж о бересте. В потемках искать — дело вовсе бесполезное. А спички, может, еще пуще сгодятся…
Стала думать о хорошем. Вспомнила, как по морошку ходили. Но то болото было сухое, веселое. Выйдем, бывало, на теплую, солнечную лужайку, густо усыпанную тяжело набрякшей, сочной морошкой, готовой вот-вот капнуть! Кругом желто! И дух другой, морошечный, ароматный, как мед! Ползаем на коленках по мягким мхам, в угарной ягодной благодати! И тебе ни слепней, ни комаров. Теплынь! Сосны отдают жаром. А мох внизу влажностью холодит!.. На всю жизнь память!
Выйти бы поскорее из этого гиблого, неродного болота… Подышать бы черемухами под окошком… Только доведется ли? Может, как Аня…
Ночью выпал снег.
Все бело сделалось, недвижно, как в сказке. Снег смертельно-белый, чистый, ослепляющий до рези в глазах. И по нему, по белому, то там, то тут маячат черные инвалидные деревья, даже не деревья, а суховатые, кривые колья… Припомнились выброшенные посленовогодние елки… Мне всегда было невесело глядеть на них. Недавно они стояли такие красивые, нарядные, а теперь сухие, облыселые, в клочьях ваты да всякой мишуры. Валяются, бедняги. Даже сжечь их никто не догадывался. Повеселились люди и выбросили на помойку…
Вокруг сделалось дико, снежно, жутко. И такая меня тоска взяла, такая тоска, что и не сказать про нее словом. Хоть бы на полчасика домой…
Язык от кислого болел, весь в трещинах, казалось, даже в язвах. Воды бы попить хорошей, прозрачной, а еще лучше — молока… Пожалела, что, когда можно было, не пила, чуфарилась. А есть хотелось нестерпимо. Попалась на пути молоденькая сосенка — откуда и взялась среди гиблого болота, как сохранилась, не сгнила?! Стоит, зелененькой хвоей топорщится. Погладила я ее ветки, и пальцы нащупали на кончиках их свежие желтенькие почки — побеги. А они вкусные, сладковато-кислые. Обшарила я всю сосенку до веточки, изжевала шершавенькие золотистые пупырышки, руки понюхала — хорошо так пахнут, лесом и детством! На некоторых кочках среди мха стала попадаться заячья кисленка. Опять кислица. Выщипывала и ее, жевала. Карманы уж не один раз проверила — не завалился ли где хоть один боб? Нет. Пусто. Все подчистила! В это время я вроде не столько думала о том, как выйду, когда, куда? И вообще, выйду ли? А все про еду, все про еду… И на вершинки горемычных чахлых лесинок заглядывала: вдруг, думаю, ягодник какой повесил, чтоб место приметить, а потом закружился и место, и узелок с едой потерял… Мысли-то все глупые в голову лезли…
Две ночи я провела на том болоте, а на третий день как-то совсем неожиданно вышла! Солнышко показалось, все виднее сделалось, и я увидела, различила вдали полоску лиственного леса. На нее и пошла. Долго, может, весь день шла, и пришла! К лесу-то еще не приблизилась, деревушка маленькая на пути попалась. Как потом оказалось, лес тот по другую сторону реки был, на берегу которой и рассыпалась деревушка со странным названием — Затворец. Дома как на подбор старенькие, некорыстные — затворец и затворец! Но постройки уцелели, даже стекла в окнах мало где выщелканы…
…Никаких геройских поступков я так и не совершила. Вышла из того болота на кого и похожая? Кикимора и кикимора! Люди во сне увидят — испугаются.
В деревню сразу идти не решилась. Направилась было к реке, умоюсь, думаю, приберусь. Широкая ложбина стекала прямо к воде. А другой берег вздымался некрутым увалом до самого леса. И все горизонты в лесу! Не в таком, что сплошным высоким заплотом застит свет. А синем! Уходящем вдаль зубцами да гривами. Смотреть просторно, радостно, особенно после болота. Не дошла еще до реки — увидела большую лыву, вроде озерка. У самой воды три березы да пихта растут. Вода оказалась чистая-чистая! Напилась. Умылась. Выбрала местечко, села и стала переобуваться. Следы у чулок совсем взопрели, оторвала самое-то рванье, целым подвернула. Ботинки раскисли, сделались, как абакши. Нарвала сухой травы, затолкала в ботинки вместо стелек. Волосы под платком скатались, и я их, как куделю, стала растеребливать, разбирать — гребенки-то нет, потеряла где-то. Наклонила голову и тут же увидела свое отражение в воде, как в зеркале! Забылась, смотрю на себя, такую доходягу, на колеблющиеся вершинки берез, на блики плавающих облаков и думаю: как-то странно они в воде отражаются — не облака, а лоскутья… И вообще, день такой хороший, на небе ни облачка, а тут… Подняла голову, чтоб посмотреть на чистое, высокое небо, — и онемела! На березе, лицом к дереву, висел человек в нижнем белье. Головы не видно, лишь сутулая спина угадывалась под рубахой, серые, усохшие до прозрачности кисти рук и ступни…
Не знаю, даже представить не могу, как оказалась я у деревенской околицы: сижу в жухлой крапиве у завалившейся изгороди. Сколько так просидела, тоже не знаю. Пришла в себя, оттерла засохшую грязь с юбки, с телогрейки, а идти все мешкала. Понаблюдать за деревней решила: есть ли люди? Какие? Военные или жители? Нет ли немцев случаем? Ничего подозрительного не обнаружила и пошла.
В три дома стучала — никто не отозвался, не отпер дверь, не вышел — не было, видать, никого. Направилась в крайнюю избу. Подошла к крыльцу и остолбенела: гроб на крыльце стоит, прислоненный к стене, белый, струганый; крышка гвоздями прихвачена… Потом я решила, что гроб приготовлен для того, который на березе… Горько мне сделалось: будто мало я еще пережила и перевидала всего, так нет, и тут на страшное горе натыкалась… Сторонясь домовины, вошла в дом.
На постели из старой одежды лежала очень сморщенная, до костей усохшая старуха, но живая — шевелится, стонет. Я подошла, склонилась над нею — она пить просила. Оглядевшись в незнакомой избе, увидела на кухонном столе алюминиевую кружку, зачерпнула воды из корчаги, перевитой берестяными полосами, приподняла голову больной, напоила. Только присела на лавку, в избу вбежали две девочки, худенькие, личики усыпаны веснушками, в ботинках на босу ногу, в больших, со взрослого плеча, вязаных кофтах вместо пальтишек. Которая поменьше, остановилась у порога, палец в рот сунула, потупилась. А старшенькая подошла ко мне, поздоровалась, на бабушку посмотрела, на сестренку, села со мной рядом и стала рассказывать, что вот бабушка давно болеет, мама говорит: «Никак умереть не может. Прибрал бы господь, а она все мается…» А мама на работе — они линию ремонтируют. А мы дома. А папку на войне фашисты убили. А бабушке уж гроб сделали. Дяденька один приезжал — своих разыскивал, а они в эвакуацию уехали и не вернулись. Вот он у нас и ночевал. Жил два дня. Мама попросила гроб для бабушки сделать, объяснила, что мамаша все равно скоро умрет, а мужиков в деревне нет, а без гроба как хоронить? Нехорошо. Нельзя. Пускай, говорит, живет, сколько протянет, я не избываю, а как умрет, так и схороним…
— Бабушка! Ты уж скоро умрешь или нет еще? — с детской непосредственностью спросила внучка и, не дождавшись ответа, пожала плечами. — Молчит. Она совсем плохо слышит и почти не говорит…
— Вот и мне бы где-то ночевать надо. У вас-то можно?
— Можно-можно! Только спать на полу. Мы тоже на полу спим, когда тепло, а если холодно, на печь залезаем.
…Тоню окликнули.
Она извинительно улыбнулась Ивану Николаевичу, подлила ему в стакан горячего чаю и направилась в палату тяжелобольных.
Пока меняла мокрое от пота белье на больном, подушку переворачивала, укладывала его осторожно, потом неслышно ходила от кровати к кровати, кого укрывала, на ком-то одеяло поправляла, подливала в стаканы воды, чтоб больные через силу не поднимались и не ждали, когда к ним подойдут, а напились бы сами — пока занималась делом, мысленно продолжала идти в своих воспоминаниях дальше.
Она посидела со Светланкой — старшей из сестренок, послушала ее рассказ о житье-бытье и, когда девчушки убежали играть, внимательно оглядела бедное жилье. Хотела прибраться, печь истопить, чтоб чаю вскипятить да и самой напиться горячего, — не посмела. Старуха снова попросила пить. Тоня поискала чайник, чтоб напоить больную кипяченой водой, не нашла и снова зачерпнула воды из корчаги. Воды в ней оставалось на самом дне, и тут, не раздумывая дальше, обула старые сандалии, стоявшие у кровати больной, взяла в кухне опрокинутые на лавке ведра и осторожно вышла на улицу. Огляделась, посоображала — откуда жители берут воду? Взгляд невольно устремлялся в ту сторону, где на березе висел человек. Тоня пересилила себя и направилась на улицу. Сестренки играли поблизости, увидели ее, подбежали и, взявшись за дужки ведер, зашагали в ногу с Тоней, показывая, где колодец.
Тоня наносила воды, налила полную корчагу, умывальник, подойник со стены сняла и тоже наполнила водой. Затем принесла дров, подмела пол, начала прибирать на столе. При виде немытой посуды, горки кожурок от печеной картошки голову закружило, к горлу подкатила голодная тошнота. Тоня украдкой, чтоб не увидели девочки, накрыла кожурки ладонью, половину их смяла в катышок и взяла в рот, принялась медленно жевать. Второй катышок присолила, и кожурки сделались необыкновенно вкусными, но было их мало, и только раздразнила она ими аппетит.
Тоня, посоветовавшись с девчушками, решила все-таки истопить печь, в ней и чайник полупустой обнаружила в остывшей загнете. Сестренки проворно слазили в подполье, набрали картошек в старый таз, принесли из сенок чугун и стали с радостью помогать Тоне: мыли картошку, наливали воду в чайник, подавали рубленные на дрова старые дощечки.
Хозяйка застала Тоню сидевшей на краю печи. Девочки укладывались спать, и она рассказывала им, как шла, как много видела клюквы на болоте, но ей не во что было брать ягоды…
Тоня поспешно слезла с печи и в смущении стояла перед хозяйкой. Девочки тоже моментально оказались на полу рядом с Тоней и наперебой рассказывали матери, что вот Тоня к ним пришла, что печку истопили, сварили картошку, чай.
— Уж извините, похозяйничала я тут немного… Даже ночевать хотела попроситься, — призналась Тоня, поздоровавшись с хозяйкой.
— Здравствуйте! — устало, но сердечно отозвалась хозяйка. — Здравствуй, Тоня. Ну, хватит, уймитесь! — сказала она девочкам. — Как бабушка-то? Хоть пить-то давали ей?
— Ее Тоня напоила. И воды наносила, много.
— Вот и хорошо! А то бы идти… — Женщина подошла к больной, приложила ладонь к ее лбу. — Свекровушка вот захворала. Давно болеет. Помочь не знаю чем… Лежит, бедная, полгода уж скоро… Думаю, туда ли, сюда ли бы уж… — Хозяйка переоделась, умылась, села к столу.
Тоня, переборов робость, проворно достала из печи чугун с картошкой, чайник, поставила на стол перед хозяйкой.
— Девочки сами набрали картошки в подполье… похозяйничали…
— Вот и хорошо. Вот и хорошо. Мамаша, пока могла, делала по дому… Хлебушко-то, девчонки, весь подчистили? — без досады, с грустной улыбкой спросила мать у принявшихся за еду дочерей.
Аленка, младшая из сестер, потупилась, а Светланка быстро забралась на печь, поколошилась там и явилась с ломтем темного закального хлеба.
Хозяйка, прежде чем начать есть самой, очистила и размяла в чашке две картофелины, развела молоком из четушки и подала Светланке, чтоб она накормила бабушку. Девочка осторожно приняла посудину с едой, взяла ложку, а Аленка, вытягивая шею, не мигая следила за нею.
Разговорились Тоня с хозяйкой, засиделись за столом, подливая кипяток в кружки, чтоб запивать картошку.
Хозяйка рассказала, что в этой деревне родилась и выросла. Здесь и замуж вышла и вот уж овдовела… Теперь здесь и доживать. Война все равно когда-то кончится, девчонки подрастут, разлетятся, может, дальше учиться надумают… замуж выйдут…
Тоня смотрела на хозяйку; лицо молодое, в веснушках, почти детское, глаза голубые, но усталые, вроде притухшие, веки покрасневшие, губы потрескались. Зубы красивые, но уже не все. Голос негромкий, тоненький, и вся она какая-то хрупкая, слабенькая, а на руки посмотришь — рабочие руки, крепкие.
Тоня ждала, когда хозяйка заговорит, расскажет о том, который на березе. Но она даже не вспомнила о нем, не заикнулась.
— Больше недели я у них прожила. Смозоленные ноги зажили. На девчонок и на старуху все перестирала, чего починила, что прибрала. Печь топила, еду варила. Время тяжелое, но картошки у них оказалось много — она и выручала. Да коза была. Я то лепешки, то толченую молочком разведу, то в мундирах… Один чугун в житье был, и у того дно пропадать стало. Когда вовсе протерлось, приспособилась: картофельными очистками изнутри залеплю, они разопреют, прикипят — и опять посудина сколько-то служит…
Дни идут. Я никак не могу решиться расспросить про того, на березе. А он все мерещится… покачивается на ременной удавке, береза поскрипывает… И дальше в путь двинуться никак не могу решиться. Как все вспомню, как представлю… такой страх! Ночами просыпалась в холодном поту.
На бабушку, перед смертью видать, вши навалились! Видимо-невидимо! Всю ее, бедную, обсыпали, на полу прямо хрустят — никакого спасенья от них. Только у девчонок в головенках выищу все, выбью, наутро снова рук из головы не вытаскивают… И сама вся почесалась — заживо съедают! В баню бы девчонок, думаю, да бани-то нет — сгорела баня. А их так жалко, так жалко! Во сне бьются, истязают себя ногтями…
Истопила печь пожарче, загнеты загребла, воды нагрела, щелоку наделала. Девчонки соломы натаскали, под в печи выстлала и по очереди вымыла их, прибрала. Остричь хотела — не дались. Старуху обиходила: сначала голову вымыла, после руки, ноги, а тело только протерла. Да и тела-то там… мощи одни. Бельишко с нее вшивое сняла, в печи сожгла, переодела в чистое.
А на другой день старуха умерла.
Два дня я еще пожила после похорон, кругом все вымыла, постель выхлопала, воды наносила, вечером накануне расспросила хозяйку, как мне лучше идти, чтоб направление правильное взять, какие города или села на пути должна встретить, поблагодарила за все и засобиралась. Да что и собираться-то было? Как говорится, голому собраться — только подпоясаться! А мне и подпоясываться не надо.
Хозяйка оглядела меня, вздохнула, присесть перед дорогой велела и сама села, да тут же и поднялась, избу свою оглядела, задержала взгляд на опустевшем без свекровьиной лежанки углу и быстро вышла из избы.
Я посмотрела вслед, хотела понять, что бы это означать могло, но тут хозяйка вернулась с узлом. Развязала его, перебрала, часть отложила в сторону, остальное завязала как было и унесла обратно.
— Вот, не побрезгуй, — говорит, — чем богаты… Свекровушку поминай, не посчитай за труд. Хороший она была человек, душевный, царство ей небесное! — и подала мне платок головной, новенький, чулки старенькие да юбку с кофтой. — Когда еще до дому доберешься? Сгодится. В дороге-то пуще носится… Чего не подойдет, на хлеб променяешь… Светланка! Набери-ка картошек ведро в подполье, соли в коробок сыпани, а еще лучше — в пузырек из-под лекарства, спички — все давай сюда, — сказала она старшей дочке. — Да мешок-котомку из чулана принеси, поищи там, за ларем…
Платок и чулки я не взяла — пусть, говорю, девочкам останутся. А то явилась… как нищая. От остального не отказалась.
Хозяйка еще раз напомнила, как мне идти следует, и наказала, чтоб через реку переправилась на пароме в соседней деревне. Далековато идти, да что поделаешь? Ближе переправы никакой нет. Помолчала и тихо пояснила:
— Ходил паром и здесь, да увели, убрали переправу. Беда случилась… Паромщик предателем оказался… Народу перетопил, раненых… Когда узнали, самого искупали да и… повесили… сушиться. И близко подходить никому не велено. Да никто и не ходит. Все шарахаются этого места. И ты не ходи, не гляди… Ну дак счастливо!..
Расцеловались мы с хозяйкой, даже всплакнули — навряд ли доведется когда свидеться. Она пошла на работу, а меня девчонки проводили до околицы.
Снова развалины. Снова истоптанные, растерзанные посевы озимых. Ночами все еще случались бомбежки. Днем тоже остерегалась идти по открытому месту, все стороной, крадучись, шебарша прошлогодней листвой, пугаясь каждого шороха, каждого кустика… Шла, задумалась, перебирала в памяти пережитое и не заметила, как темнеть начало. Надеялась засветло добраться до какого-нибудь жилья, а его все не попадалось. Устала, ноги еле тащу. Села отдохнуть. Гляжу на небо — небо как-то успокаивает, то ли недоступностью, то ли неземным свечением… Звезды посверкивают, далекие и тусклые. Жду, когда упадет какая-нибудь… Нет, не падают здесь звезды… На все вокруг гляжу, тишину жду. А ее нет. Опять, видать, фронт близко. Слышно, как ухает, бухает, воет… И так страшно, так одиноко… Сторожкая птица какая-то совсем близко пролетела. Темнота вокруг, хоть глаза выколи, ночь. Но ночь не глухая, а беспокойная, жуткая…
Кое-как дождалась, когда маленько развиднелось, мысленно наметила себе путь и пошла дальше.
Если попадались деревни, останавливалась, даже просила иногда чего-нибудь поесть. Картошек, что дала хозяйка в Затворце, ненадолго хватило. Вроде и расходовала экономно, по две-три штуки. Съем, а сытости и не чувствую вовсе, тошнить только стало.
То ли от бомбежек, то ли кто из предателей поджоги делал — часто полыхали то там, то тут пожары или тлели догорающие избы да пристройки. Треск и грохот падающей кровли, удушливый дым, запах горелого мяса — скот, запертый в стайках, орал истошно, а хозяева кто где: одни воюют, другие спасаются где придется — и в бороздах запущенных огородов, и в перелесках, в землянках да в воронках от снарядов… Страшно-то как! Земля кругом изрыта бомбами да снарядами, исковеркана, избита, кровью и мазутом залита… Валяется рваное обмундирование, вздувшиеся трупы лошадей — закопать некому. Душина от них… Ночевала как-то в пустой избе. Все разбросано, перебито. Прислушалась — не скребется ли где мышь? С детства мышей боялась… Да какие тут мыши? А сама про себя подумала: заскреблась бы, да если бы поймать удалось… Наверное, ободрала бы, сварила и съела… Часы-ходики на стене висели. Дотянулась, подняла гирю, качнула маятник. И они пошли! Затикали! Как в мирное время… Послушала тиканье, понаблюдала, как минутная стрелка стронулась с места и начала двигаться в назначенном направлении. Посидела я недолго и принялась шарить по полкам, в ящиках стола, на печи, на угловике. Ничего съестного! Увидела между рамами, на пожелтевшем мху: рябиновые кисточки ягодами краснеют. Выставила одну раму, другую, увидела, стекло разбито — вынула осколки, чтоб не порезаться, просунула руку и достала.
На кухне ни кастрюльки, ни кружки, ни чайника — запарить бы ягодки в кипятке. Спички есть еще, но ни воды, ни посудины. Изжевала прошлогоднюю ягоду так, без аппетита, без радости… Припомнилось, как зимой, бывало, мерзлую сладкую рябину с черным хлебом ели. А ломоть во весь каравай!..
Так я и не заснула, а как забрезжил рассвет, двинулась дальше. И опять оторопь берет при виде поруганной земли, ужас кожу обдирает. А я ведь еще не видела раненых на поле боя, умирающих среди мертвых, ни самого боя… А ведь воевали-то все здоровые, молодые, сильные!.. Хотя, как подумаю, что может значить для солдата, для бойца на войне молодость и здоровье? Силы — другое дело! Да тоже… Пули не разбираются. Только еще страшнее делается, как представлю, сколько уже убито…
Не помню, в какой по счету деревне — Зуята она называлась, — опять надумала задержаться: если удастся хоть временную работу найти, чтоб паек выдавали, останусь — совсем отощала, в глазах мутится, ботинки вовсе распались, подошвы шнурками привязала, опять сами ботинки спадать стали. В бане бы помыться, постирать все с себя, поспать по-человечески…
Парнишка навстречу попался с мешком за спиной. Спрашиваю: «Мальчик, в вашем селе есть ли контора какая или главный кто — мне бы работу получить, хоть на время?» Мальчик пожал плечами, мол, у взрослых спрашивать надо. «А ты откуда?» — кивнула я на мешок за спиною. «На болото, — говорит, — ходил». — «Зачем?» — спрашиваю. «За брусничником — чай заваривать», — пояснил.
Захожу в крайнюю избу.
И снова на кровати лежит пожилая женщина — у меня аж спина похолодела: «Опять не слава богу! Опять беда какая-то…»
Женщина укладывала спать девочку годиков четырех-пяти. Та — заморыш заморышем, в плохоньком платьишке, горлышко платком замотано…
Поздоровалась. Женщина приподняла голову, кивнула и снова принялась похлопывать девочку по спинке, гладить по головке и все повторяла: «О-о-о-о! О-о-о-о!..»
Огляделась и поняла: беда.
Дверь в кухню занавешена байковым одеялом. Вместо порожка скатанный половичок лежит, вместо потолка — дыры с обломками потолочин. Укачав ребенка, женщина поднялась.
— Садись, милая. Откуда ты? Издалека, видать? И одежа, и обутки…
Я с пятого на десятое рассказала, как давно иду, а про то, на что рассчитываю, и сказать не осмелилась.
Женщина погремела в кухне заслонкой, принесла обгоревший по краям зеленый чайник, поставила на стол, принесла чашки и горсть сушеной моркови.
— Пододвигайся к столу… Вот и все угощенье. Все ждем лучшего, а пока только беда да горе… На той вон неделе опять бомбили… Уж и фронт вроде продвинулся, а оне все летают, все рушат… Месяцу не прошло, как кухню вон снарядом: разбило. Дочь, мать ейная, в избе была да старик… Ее убило. Старик и не знаю куда делся. Может, под обломками так и лежит?.. Бревна ворочать одна не проворю. Люди с утра до ночи на работе… Печь уцелела, и то слава богу — можно обогреться, пищу какую сварить, постираться — воды нагреть… Ох-хо-хо! — Женщина в окно посмотрела на внучку, раскинувшуюся на кровати. — Мне бы в могилу-то, не дочери… Ребенок вон малый остался… сирота горькая!..
Тоня, дойдя в своем рассказе до этого места, тяжело, горестно поникла головой, мяла пальцами полу халата — на нее опять нахлынули больные думы о Володеньке: где он? С кем? При живых-то родителях… Где еще его поискать? У кого поспрашивать?.. Припомнилось, как заходила она в детские сады под разными предлогами, потом в школы — спрашивала, не учится ли такой-то? Фамилию называла… Бесполезно все. Да и откуда узнаешь, какую он теперь фамилию носит? Тоня изо всех сил сдерживалась, чтоб не разреветься, не рассказать обо всем…
— Ну, что замолчала-то? — навалившись грудью на стол, приблизился к ней Иван Николаевич. — Да ты уж и плачешь вроде?! Не надо. Слезами горю не поможешь. Лучше успокойся да и рассказывай дальше — поделишься пережитым, и полегчает, вроде как освободишь маленько свою душу, свое сердце… Рассказывай. Вместе горевать станем…
— Ну вот, — продолжала Тоня. — Женщина та и говорит, что, мол, живой в могилу не ляжешь. А как жить? С чего начинать? В ее-то годы, да с таким-то помощником?.. Ходила, говорит, на работу, а теперь от дитя куда уйдешь? Бабы своих оставляли со мной какое-то время, пока были на работе, да силы-то у меня нет управляться с ними, доглядывать, обихаживать их надо, поить-кормить… Отступились. Теперь запрут своих ребятишек по домам и уйдут, а они твори бог волю… и ушибутся, и наревутся, и… Что делать станешь? Надо работать, кормиться, государству помогать — такое время тяжелое… Дрова заготавливать, пока земляные работы не подоспели…
— Пей, пей горячее-то… с морковкой. А хлебушка нет. Норма, сама знаешь, какая, как ни тяну — не хватает.
Я, зажав горячую чашку в ладонях, жадно отпивала запашистый чай, а внутри у меня никак не согревалось, наоборот даже, все занималось дрожью, мелкой, трясучей, зубы чакали о край чашки, а я все пила и про себя пугалась: вдруг захворала? Тогда уж каюк…
Напившись чаю, хозяйка ушла куда-то, а я вытянулась на лавке по-за столом, уложила голову на руки, полежала, подумала о своем будущем и не заметила, как уснула. Проснулась, когда заплакала девочка, стала звать маму. Я поднялась, подошла к ней, она еще пуще заревела. В дверь заглянула бабушка. Я махнула ей рукой, мол, ступай, делай чего надо. Умылась, утерлась платком, стою посреди избы, гляжу на плачущего ребенка, не знаю, как подступиться, как успокоить? Катаю в пальцах пуговку от ворота кофты, думаю и неожиданно нащупала на шее нитку дешевеньких бус! Сразу нахлынули воспоминания: как из дому уходила, что пережила уж… Но не дала ходу воспоминаниям, а заторопилась искать крючок, чтобы расцепить и снять бусы. Сняла и протянула девочке сиреневую сверкающую ниточку бус. Та враз успокоилась, кулачишком утерла глаза, шмыгнула носом, взяла бусы и принялась их перебирать, разглядывать.
Вечером я побывала в нескольких избах. Везде одни женщины да дети. Порасспрашивала, нет ли свободной избы, чтоб целая, чтоб жить можно?
Такая нашлась без труда — многих жителей недосчитывались на селе.
Вернулась в дом, где приютила меня пожилая женщина с ребенком, поблагодарила ее и спросила, не найдется ли керосину — лампу заправить, да помойное ведро — я бы прибралась в пустой избе, полы вымыла, а после…
Всю ночь я вытаскивала хлам, грязь, лохмотье, битую посуду, скребла, мыла, выносила разную ненужную утварь — стосковалась по домашней работе, устали не чувствовала. На шестке обнаружила шесть картофелин, и мне нестерпимо захотелось их тут же сварить и съесть или даже сырыми изжевать. Пересилила себя. И как только рассвело, направилась к бабушке с внучкой, захватив с собою картошки.
Снова пили чай. Женщина жиденько замешала толокна, сдобрила его солью и молоком, принесенным в кружке от соседей, и девочка хлебала, капая на платье, на стол, — так дорожка по нему к ней и тянулась. Женщина девочку не ругала, ласково утирала ей лицо, рот и все поощряла, что ест вот чего придется, умница маленькая. И вслух горевала:
— Такое ли питание нужно ребенку? Ладно, хоть не привередлива, ест, что даю. Горлом вот часто мается, чуть что — опять заболит. Да притерпелась, видать, не плачет… Зять где-то на фронте, писем давно, нет, может, жив, может, убит. Когда она, дочь-то моя, его на войну провожала, крепился, не отчаивался, даже шутить старался: с орденом, говорит, приеду во всю грудь! А я возьми да и скажи: была бы эта грудь цела, а орден — бог с ним!.. Сказала, будто кто за язык дернул. А они… вцепились друг в дружку!.. Кожу обдирает, как вспомню. Прямо как чувствовали… Ее-то вот уж и нету, — горестно вздохнула пожилая женщина и смолкла.
Я увела девочку с собой в прибранную избу и стала ей объяснять, что вот наладим все, подготовимся, и тогда придут сюда и другие ребятишки, играть будут, есть, спать… Будет здесь у нас свой детский сад! А когда мамки с работы придут, возьмут всех по своим домам.
С чего начинать? Где что брать?
Решила опять идти по домам. Люди, узнав о моей затее, делились последним, давали одеялишки, подушки, посуду, два ситцевых полога пожертвовали. Кое-что взяли с общего согласия из пустующих домов. Так потихоньку-помаленьку и обзаводиться стали. Находились, конечно, и такие, которые сомневались в том, что я задумала: молоденькая, мол, явилась неизвестно откуда, ни в себе, ни на себе! Соберет что удастся, сменяет на хлеб и умотает!.. И ищи тогда ветра в поле!..
Тогда я стала брать с собой Марусеньку — ее в селе знали все, знали и то, что они с бабушкой остались круглыми сиротами. Теперь потащили и лавки, и табуретки, два шатких стола принесли. Вечером, пока спать рано ложиться, мы с Марусенькой пороли полога, выкраивали из них простыни, да еще на два окна занавески выгадали! Люди добрые и нитки, да иголки, и ножницы — все дали. Кроваток не было, зато досок вон сколько вокруг! Я натаскала их в избу, вымыла с вехоткой, высушила, а потом вместе с другими женщинами мы изладили нары, как широченную кровать, — от стены до стены. Прибили полки, разместили на них посуду, застлали постель половичками да одеялами.
И вот открыли мы наш самодельный детский садик!
Ребятишки собрались первый раз, робеют, не шумят, не бегают, не играют, толкутся у дверей, угнетенные недоеданием да нуждой. Жалко их так! Не дай бог видеть взрослое горе в ребячьих глазах! Время обеда настало. Усадила их всех по порядочку, похлебку принялась разливать. А они… Глазки, как шильца! Замерли, напряглись, следят за мной, боятся, что кому-то не достанется или кому больше дадут, кому меньше… Я сдвинула посудинки на середину стола, разлила по ним жиденький суп, хлебушко по кусочку рядом положила и говорю: «Закройте глазки, а после откройте!» Они не закрывают. Говорю им опять: «Выбирайте, кому какая чашечка нравится…» Горе горькое смотреть-то на это было! Едят, торопятся, носами шмыгают, хлебушко кто сразу полон рот набил, кто по крошечке, а одна девочка… плачет да хлебает, плачет да хлебает… После привыкли, есть стали ладом.
Ребятишки собрались разные: одни ласковые, разговорчивые, другие — слова не добьешься. Стала думать, чем их занять, чем завлечь-развеселить? В пустых избах насобирала лохмотье разное — занавески, рубахи, скатерки, чего находилось. Все перестирала в щелоке, пересушила и стала девочек учить шить куклам платьишки, одеялки, матрасики. Сама кукол тряпичных наделала, как уж сумела, с ними же сидела да мастерила. Личики карандашом навела. И раздала: кому маленькую ляльку, кому побольше. Пыхтят девчушки, возятся, баюкают их, кормят… Для мальчиков мячики тряпичные наделала, прутья да дощечки разные в строительные материалы обратила — тоже мастерят, тоже делом заняты. Один мальчик был, Вася, годиков четырех. Ужмется в углу и, как зверек, смотрит на всех, всего пугается, не плачет, не смеется, не спит. Все после обеда спят, и он ляжет, но не спит, все смотрит, все прислушивается к чему-то… Я его, бывало, возьму за ручку да к ребятишкам — упирается, не идет. Чего рассказываю — слушает и не слушает. Может, немой, думаю? Подсела к нему один раз и говорю: покажи-ка мне, Вася, свою ручку. Подставил ладошку. Я погладила ее, похлопала, пальчики посчитала и говорю: «Играть сейчас ручка твоя будет: вот этим пальчиком станем тыкать-клевать в ладошку другой твоей ручки да наговаривать: «Сорока-сорока, зеленый хвост, потатурый нос! По бережку скакала, коренья копала, копыл потеряла и Васю поклепала». Вася говорит: «Не я! Может, теща моя?» Молвил несмело и взялся за дело. Вася толчет, мелет, по воду ходит, квашонку творит. Мука не молота, вода на болоте, взял коробицу, пошел по водицу. «Тут кони пьют, тут коровы пьют, тут вода мутна, тут камешек лежит, а тут — ключик, ключик, ключик бежит!..» — пощекотала я Васю пониже пупка.
Повеселел Васютка, заулыбался и сказал: «Еще так надо!» Я обрадовалась и давай снова его пальчиком в ладошку тыкать… Ребятишки обступили, тоже ладошки подставляют, ждут… Так Васютка и втянулся постепенно в ребячьи игры. Еще очень любили ребятишки, когда я печь русскую топила, — огонь поплясывает, пригревает, дровишки постреливают… А они, как воробушки, усядутся стайкой, глядят на огонь, перешептываются, жмурятся, а я им разные истории, какие помнила из своего детства, рассказываю или про то, какими они большими вырастут, кто кем будет… Расспорятся иной раз чуть не до реву, матерям после то хвалятся, то жалуются…
Постель на день закатывали в одну сторону, и ребятишки играли на нарах — все не на полу. Марусина бабушка согласилась мне помогать. Тот мальчик, который когда-то попался навстречу с мешком за спиною, приходил почти каждый день и, как мужик, серьезный, озабоченный, занимался мужицкой работой: пилил дрова, колол, носил воду, брусничника на чай много натаскал. Но я ему объяснила, что один брусничник постоянно пить нельзя — вредно, хорошо бы добавлять малинник или шиповник, можно душицу или смородинник. И старался он пуще прежнего. Очень он нам помогал, а в школу ходил в другое село.
Время идет, ребятишки обжились, привыкли и ко мне, и друг к дружке, и все бы ладно. Но нужно было как-то оформляться, чтоб нам помощь была и деньгами, и продуктами. Колхоз по силе возможности помогал маленько чем придется, но ведь ему и поставки государственные выполнять надо, и скот, и людей кормить, обеспечивать… И надумала я обратиться в район, а это далеко, как мне объяснили, за рекой. Лед уж вовсе слабый, местами изъеден насквозь, наледь разлилась. И ждать — время не терпит, весна да начало лета — самая голодная пора.
И решила я перебраться по льду, думаю, не погибать же ребятишкам с голоду… Оставила своим заместителем Марусину бабушку и ранним утром, пока наледь подстыла — утренники крутые еще случались, звонкие, и отправилась. Прыгала, как векша, падала, соскальзывала, снова прыгала… Все-таки ухнула под лед. Кое-как выкарабкалась, плохо и помню. Помню только: когда под ногами дно почувствовала, побрела к берегу, кроша перед собой грязный лед.
Стою на берегу, как мокрая курица, и чувствую: все на мне шуршит, коробится, ледяной коркой покрывается. Шагнула сколько-то шагов, поскользнулась на стылых валенках и опрокинулась. Подняли добрые люди, в избу завели, да на печь. Хозяюшка раздела донага, напоила чем-то горячим, одежды разной ворох накидала, что и пошевелиться не могу. Угрелась, уснула и порядочно проспала. Проснулась, вытянула шею из-за трубы, прикрывшись шалюшкой, — хозяйка мой наряд на столе катком катает. Подала мне, я оделась и прямо со слезами поблагодарила ее да и пошла.
В районе выслушали меня, поговорили между собой, заявление написать велели и сказали, чтоб подождала немного. И выдали мне две справки: отношение в правление колхоза на оказание помощи детсадику, другое — чтоб мне трудодни начисляли, как всем остальным.
Вернулась в село уже в обход — долго и всяко добиралась, но духом не падала, думала: уж если из гиблого болота выбралась, тут не пропаду и ребятишек не покину.
Пока суд да дело, как говорится, пока решался вопрос насчет помощи, время идет, и есть надо каждый день. Снег уж вовсе сошел, земля оголилась, зачернела. Появились у меня две помощницы: женщина с сухой рукой, но сноровистая и добрая и ее какая-то дальняя родственница — глухонемая, очень хорошенькая и печальная девушка.
И мы решили ходить на картофельные поля, собирать прошлогоднюю картошку, чтоб из крахмала печь для детей лепешки. Земля была пропитана водой, не земля, а по щиколотку жидкая грязь. В валенках не пойдешь, сапог нет. Дошли мы до того поля и остановились: как быть? Что делать? Тут я вспомнила, как до войны на танцы босиком бегала. А чтоб не так заметно, что босая, не так стыдно, вымажу ноги до щиколоток грязью — и все! И тут, недолго раздумывая, сняла я свои валенки, чулки и, утопая в ледяной грязи, босая, принялась собирать мерзлую картошку. Помощницы мои постояли в нерешительности, да и тоже начали разуваться, и тоже принялись выбирать сморщенные и твердые, как камешки, картофелины.
Правление на основании справки выделило нашему садику корову. Дети стали получать молоко. Так и зажили мы своим детским садом. Стало в нем не только тепло и чистенько, но уютно и даже почти сытно. И ребятишки охотно сюда приходили.
Скоро приехала из райцентра молодая женщина со специальным образованием, назначенная заведующей садиком… Я осталась вроде как не у дел. Подумала, погоревала про себя — привыкла ведь к людям, особенно к ребятишкам, и дело делала, как умела, старалась. А теперь?..
Решила двигаться к дому. Уж лето красное не за горами, тепло вот-вот наступит, теперь и на улице не околею, теперь каждый кустик ночевать пустит… А на душе так тоскливо — не передать. Опять неприкаянной себя почувствовала. Но что делать? Решила: попрощаюсь с ребятишками, с их родителями и утром, ни свет ни заря, — в путь-дорогу.
Вечером, когда женщины пришли за ребятишками да с новой заведующей познакомиться, посидели, погоревали, и тут Васюткина мать поднялась: «Сбегаю, — говорит, — ненадолго домой». Принесла немецкую сумку-ранец, обтянутый телячьей рыжей шкурой, с лямками — ремнями. «Сложишь, — говорит, — что при себе будет, и за спину — идти легче и руки свободные». Да шалюшку еще принесла. Тут и другие зашевелились. Одна зажигалку трофейную принесла — спички, говорит, плохие стали да без коробков. Дали ножик-складешок, кружку алюминиевую, молока бутылку да лепешку овсяную. А мальчик принес ботинки солдатские, ЧТЗ тогда их называли.
Ранним утром и отправилась в дорогу.
Иду, прислушиваюсь, не идет ли машина, и все думаю, думаю… Вот скоро пасха — самый пречистый праздник, весенний, радостный, праздник воскрешения добра, веры и просто сил человеческих. Как радостно бывало на душе в это время, и синее небо, и светлый воздух, и чистый колокольный звон… Теперь вот… храмы порушены, да кабы только храмы… жизнь сбита с нормального пути…
Не всякая машина останавливалась, да и попадались они не часто в этой местности. Иной раз на лошади, если подвернется попутная, подвезут сколько-то, да на машине…
Разговорились как-то с шофером, порасспрашивал, откуда да куда? Я порассказывала — таить нечего. И тут он говорит, что скоро село большое будет, мы, говорит, оттуда картошку возим к себе в часть. Женщины работают, перебирают ее, в мешки ссыпают. И тебе, мол, работа найдется. Главное — сыта будешь. А там? Люди в поле — и ты с ними: садить, полоть, окучивать. А там и сенокос начнется… Работы хватит. Делать-то чего-нибудь умеешь? — спрашивает шутливо. Разговариваем, будто давние знакомые, — долго ехали-то. Паренек тот все поглядывал на меня, улыбался, подбадривал, мол, не робей, не тушуйся! Поинтересовался, не замужем ли? Я ответила, что нет, не замужем, какой, говорю, теперь замуж? Он шутить все старался, даже вид сделал, что очень на этот счет сомневается, мол, такая молодая, такая видная! Если, говорит, одеть-обуть как следует — отбою от женихов не будет. Я тоже отшучиваюсь, говорю, что и пень нарядить — так краше иной девки сделается.
Приехали мы в село. Солдат-шофер куда-то ненадолго сбегал, с женщинами, перебиравшими картошку, поговорил — поинтересовался, как работа идет, долго ли ждать ему придется? Потом ко мне:
— Все! Ты только не робей, поняла? И работы не бойся! Ступай вон в тот дом, там бригадир. Фамилию свою скажешь, имя, откуда взялась, и тебя на работу возьмут и на довольствие поставят. Тут такие же, как ты, работают, а карточки дают тем, кто здесь постоянно живет и работает. А там? Время покажет.
Бригадир — инвалид уже, без ноги, одобрительно отнесся к тому, что работать буду, записал в книгу и пожелал успеха. Жить определили с одной женщиной. Постель нашлась, крыша над головой есть — чего еще надо? — решила я. Вечером вышла с селом познакомиться, к озеру, что на задах, сходила. Смотрю, думаю, детский садик свой вспоминаю. Озеро красивое, и кругом так спокойно, тихо… хоть мак сей. И войны будто в помине нет. Постояла, полюбовалась, побеседовала сама с собой. Тут холодом потянуло, и я ушла.
На другой день Коля-шофер тот снова приехал за картошкой и так обрадовался, когда меня увидел! Подошел, спрашивает, как устроилась, как поспалось на новом месте? Пообещал вечером на попутке приехать, мол, погуляем, если не возражаешь… Уговорились, где встретимся. Он после ранения в нестроевую часть был направлен, вот и шоферит, но скоро, говорит, будет возвращаться к своим, как только случай будет.
Отправились Коля с Тоней к озеру, остановились на узеньком длинном мосточке с перилами из березовых жердин. С этого мосточка селяне воду черпают, белье полощут, в летнюю пору — любимое место ребятишек, днями тут бултыхаются.
Они стояли, облокотившись на перильца, глядели на воду, смущаясь и привыкая друг к другу. Тонюсенькие, как паутинки, пленочки от бересты трепетали — хлопали чуть слышно, кое-где березовые перекладины пустили росточки, и почки на них набухли. В дальнем конце озера костерок светится. А кругом тихо, так тихо, что от тишины этой звон в ушах.
Коля положил руку на плечо Тони, притиснул ее легонько к себе и чуть слышно запел:
Мой костер в тумане светит;
Искры гаснут на лету…
Ночью нас никто не встретит;
Мы простимся на мосту.
— Только мне совсем не хочется с тобой прощаться, — признался он, — так бы вот…
Тоню пронзили его слова, и она, неожиданно для себя, отозвалась:
— И мне тоже. Только…
Николай не дал ей договорить, обнял крепче и поцеловал.
С Тоней произошло это впервые. Ей показалось, не губы его она почувствовала в первый момент, а язык… Но это не было неприятно, и она не рассердилась, не отстранилась от него, а, отдышавшись, переждала головокружение, помолчала, уставившись в темную в ночи воду, на золотистые тонюсенькие дорожки от далекого костра поглядела и запела песню дальше:
Кто-то мне судьбу предскажет?..
Услышала свой голос и удивилась: она уж и не помнила, когда пела.
— Ты пропустила, ты пропустила… — поглаживая Тоню по плечу, — печально говорил Николай. — Ночь пройдет, и спозаранок… Нет, не надо больше о разлуке. Не надо… песня эта на язык попала… — Он снова целовал Тоню, ласкал, гладил по волосам, грел в своих руках ее руки. Он ни о чем не просил ее, ничего не обещал, а все ласкал, ласкал и, как сказку, рассказывал Тоне о том, как он долго-долго искал ее, желал увидеть, чтоб обнять вот так и… наконец, нашел! И может ее обнимать, целовать, чувствовать совсем-совсем близко. И больше всего на свете мечтает теперь о том, чтоб никогда не расставаться, никогда… Но… Есть злые духи, есть Кашей Бессмертный — война. Николай стиснул плечо Тони, как-то мучительно посмотрел на нее и опустил голову.
А Тоня ничего более и не ждала, ни о чем не думала, только в себе переживала огромную благодарность к этому человеку за то, что встретился, за то, что помог в бедственном ее положении, за то, что подарил этот вечер…
Так, обнявшись, будто одни на всем белом свете, они ушли за село и там встретили утреннюю зарю.
Словно хмельная, возвращалась Тоня в свое непривычное еще жилище, устало улыбаясь, пила с соседкой по комнате чай с кусочком хлеба, натертым чесноком и посыпанным солью, и старалась не замечать укоризненного ее взгляда. Побаливали губы, кружилась голова, и радость напополам с необъяснимой тревогой переполняли душу. Потом собирались на работу, и боль недалекой разлуки пока не разрывала сердце Тони, не думалось о ней вовсе, а думалось о том, что все это было! Было на самом деле! Она среди войны, среди горя, слез, голода, смертей пережила удивительную ночь любви и счастья. И ничто с этим счастьем не может сравниться! Ничто!
Женщины поосуждали Тоню, потолковали о ней и перестали. А она работала, как все, толки о себе слышала и не слышала, ждала, когда наступит вечер, ждала встречи с Колей.
— Редкий вечер он после не приезжал. И я уж поджидала его, то на улицу выйду, то в окошко поглядываю. А как увижу…
Дни идут, мы все ближе друг другу. Почти месяц так и жили. И вот однажды, и не вечером, а среди бела дня, приехал Коля в чистом обмундировании, стриженый… Я как на льду обломилась: сразу все поняла. «Кончилась, — говорит, — милая Тоня, моя мирная жизнь. Завтра на передовую…»
Уревелась я до изнеможения, наглядеться напоследок не могу, поверить-представить нет возможности, что опять одна останусь… Некоторые женщины, глядя на нас, тоже плачут, иные только вздыхают — горя-то у всех хоть лопатой греби…
Поревела я, поревела, да и за дело — плачь да бурлачь, как говорится. Картошку садить пора настала, а ведь пора, как гора, — спохватишься, когда скатишься, все вовремя надо.
Пришел бригадир, посидел, покурил и говорит: «Вот что, бабы… женщины. Садить картошку надо, а земля не копана, не пахана. Копать лопатами если — до морковкиного заговенья хватит. Пахать не на ком… Придется вам самим в плуг запрягаться… Как иначе-то быть?..» Сказал, посмотрел на всех и сам испугался. Бабы губы закусили, кулаки сжали, в глазах такое… будто не бригадир перед ними, не увеченный бывший боец, а враг ненавистный…
— Ты, бригадир, вот что! — поднялась одна из женщин. Оглядела себя, поморщилась. — Ты жену свою запряги и паши на ей, а после… спать с ней ложись!.. Мы… поглядеть на себя страшно: одеты хуже некуда, исхудали до костей… одни мослы. Да ведь, как говорится, были бы кости, мясо нарастет!.. Война не век будет. Мы еще, даст бог, мужиков своих дождемся! Детей нарожаем!.. А ты нас в упряжку! Не будет этого! Не будет! Прикажешь — растопчем, как лягушу, за поругание наше! Не поглядим, что инвалид… Лучше не доводи до греха!..
И я тоже стала бога молить, чтоб уцелел мой Коля, чтоб живой остался, чтоб вернулся… И вот ведь что страшно, как я теперь-то подумаю: я бога-то молила сохранить жизнь ему, Коле! А не матери своей родной, с которой не виделась уж и не знаю сколько, и жива ли она, здорова ли, не ведаю, вон с коих пор к ней иду… с самой войны! Пешком!.. Но это после уж на меня раскаянье-то нашло, а тогда… все сожалела, что не сказала я своему Коле чего-то главного, что слов подходящих найти не могла, горе только да страх, что опять у меня никого и ничего, кроме горя… И он не в гости, на войну уезжал… Расставаться, конечно, всегда тяжело, но когда война… Столько жизней от нее зависит, стольких она убивает!.. Любви человеческой, доброты, ума-разума, храбрости, продление рода убивает…
И снова потянулась моя бесконечная изнурительная дорога — голова у ног ума не спрашивает. Может, надо было тут и оставаться да и работать, жить, как все живут. А меня домой потянуло…
Снова я где-то ночевала, иногда удавалось поесть, иногда так голодная и брела. Теперь уж не боялась, что могу нарваться на немцев или на дезертиров, как поначалу боялась, — обвыклась, притерпелась… даже и дни не считала. Радовалась только, если стояла сухая, теплая погода, — легче идти. Вспоминала родную речку почему-то. В низинке, в кустарниках упрятана она, и мелкая, как ручей. Но кое-где растекается в заросшие тихие омутки. Мы часто теплым солнечным утром бултыхались в прохладной и ласковой водице. А то в тихих маленьких заводях окуньков дергали. Белье полоскали. Припоминалось, как на бору колья рубили или как ходили на старую вырубку по землянику. Ягод там бывало — красно! Да все крупные, налитые, особенно вокруг пней. Лосиные лежки в зарослях высокой травы… Как им, лосям-то, должно быть, хорошо бывало на утре посреди зелени леса, посвиста птиц, среди мира и покоя!.. Где-то они теперь?
Если застигало ненастье — стучалась в жилища, просилась переночевать. Одни не отпирали, другие пускали и ни о чем не спрашивали, не остерегались, что могу украсть чего или… Нет, просто кивали на печь или кидали на пол какую одежину, мол, не обессудь.
И вот наконец-то стали попадаться знакомые с детства места! Даже поверить не могла, что по ягоды сюда ходили, по грибы! По грибы так до поздней осени хаживали. Лист уж, бывало, весь опадет, толсто лежит и грибы все укроет, одни мухоморы торчат — возвышаются, далеко их видать…
Когда вышла на старую поскотину, так и заревела в голос! По траве катаюсь, деревья глажу, разговариваю с ними, помечталось даже: соку березового попить бы… Посидела, повалялась, поревела от души, потом прибралась, оглядела себя, чтоб мама не испугалась, когда увидит…
Дома ее в ту пору не оказалось. Дверь заложена батожком. Я отперла, вошла в дом, умылась и, скинув с себя обутки да телогрейку, легла на ее постель, ее же жакеткой накрылась, вытянулась и уснула, как провалилась.
Не знаю, как она меня обнаружила? Может, плакала? Может, испугалась? Может, соседки приходили? Не знаю. Не слышала. Проспала до самого вечера. Проснулась и понять не могу: где я, что со мной, как здесь оказалась? Пошевельнуться боюсь, думаю: вдруг все это во сне, а наяву опять дорога, опять брести, как нищей… Приоткрыла глаза, медленно, внимательно оглядела родное жилье. В нем ничего не изменилось, все как было, только все состарилось, покосилось, облупилось, будто не полгода, а полжизни меня здесь не было…
Удивилась, увидев на столе выпотрошенный немецкий ранец, лежит на боку, открыв темное нутро. Рядом зажигалка, складешок, пегие стираные портянки, которые тогда, давно еще, дал двоюродный брат вместе со спичками и сухарями, когда домой отправлял. Отчего-то даже обида по сердцу царапнула. Но тут же подумалось: может, хлебушко искали, подарочки? Только откуда всему этому взяться? Сама еле-еле душа в теле…
Посмотрела на мать. Она сидела в углу, под образами. Свет ее зажигала, а уронила руки на фартук, склонила голову набок и как застыла, не отводила от меня взгляда.
Спрашивала работу в правлении колхоза, на почте, еще кое-где — порасспрашивают, что да как, выслушают да и ответят отказом, и не потому, что не требуется работник, а вроде как не доверяют, сомневаются: где была столько времени? Не ранена, не демобилизована, чем занималась? Никаких подтверждающих документов у меня не было. Ну да я не отчаивалась, а чтоб вдуматься, отчего такое ко мне отношение, — нет, не приходило на ум: молодая же была, многого не понимала и не чувствовала. Это к старости все мудреем да умнеем… А тогда… Тогда про себя решила: доживу до осени, в школу устроюсь, буду ребятишек в начальных классах учить. Учителей со специальным образованием на селе и в доброе-то время никогда не хватало. Грамота есть, с ребятишками обращаться умею: вон, в детском-то садике как все хорошо шло! А пока…
Погода стояла как по заказу — теплая, дождички перепадали. Работы полно и в поле, и в огороде, да и по домашности. С жадностью бралась за любое дело и так стала потихоньку привыкать к нормальной жизни. И сразу сильнее затосковала по Коле. А то, что унаследовала от него кое-что, что забеременела, не сразу и поняла-почувствовала. Когда почувствовала, до смерти испугалась, как представила, что будет. Но скоро утешила себя: «А ничего особенно страшного не будет. Никакой в том смертной беды нет, если рожу. Сама здоровая, молодая, работы не боюсь. Ничего! Вырастет! Коля, может, живой останется, приедет. Адрес мой знает. И вообще, детская кожа не висит на огороде. Только бы письма от Коли дождаться да сообщить ему, кто у него родится, чтоб знал, что ждут его!.. Только бы не убили… Вспомнила-представила тогдашнее время, наши с Колей встречи, и так захотелось, чтоб хоть во сне все повторилось: вечер, озеро, мостик с березовыми перильцами и Коля рядышком…
Мама сначала ничего не замечала, только то и дело отчего-то заводила разговор про жизнь, все расспрашивала: где была, как жила, что повидать успела? Как, где, при каких обстоятельствах с братом расстались-растерялись? От кого сумка такая досталась? Кто зажигалку пожертвовал, складешок? До войны-то не добралась, а явилась с трофеями…
И я снова и снова терпеливо, спокойно, как умела, рассказывала ей про свое путешествие.
Когда скрывать мне свое положение сделалось невозможно, мама как с ума сошла! Ее, конечно, понять тоже можно было: сами живем — перебиваемся с хлеба на квас, а тут ребенок будет. Жизнь, говорит, свою прежде устроить было надо, а потом ребеночка заводить! Что, мол, Коля твой, еще неизвестно, что за Коля, и приедет, нет — бабушка надвое сказала… С ребенком какой дурак позарится? Женихи-то вон… воюют, не то что некоторые… Одна растить будешь — намотаешь соплей на кулак! Ты хоть подумала об этом? Не насмотрелась, как я всю жизнь кожилюсь? — спрашивала…
Рожать уехала в районную больницу. Мать один раз навестила и посоветовала: если живой родится, чтоб я его сразу в детский дом и определила, а дома, мол, скажем, что мертвый родился — такую дорогу пережила…
Раньше она никогда не судила за такое, а ведь и до войны бывали случаи, когда девка ребенка в подоле приносила. А тут… Я и плакала, и убеждала, что мой ребенок, мне с ним и мыкаться, что умрем если, так вместе… А она все свое, все то да потому…
В больнице после родов месяц прожила. Все благополучно было, все хорошо. Нянечкам помогала, делала, что ни скажут, и все надеялась, что придумаю что-нибудь: как жить, как быть? Время шло, никакой выход из положения в голову не приходил. Когда Володеньке месяц исполнился, мне велели из больницы уходить: дальше никак нельзя держать, не разрешается…
Нельзя так нельзя, что сделаешь? И на том спасибо.
Походила, поспрашивала, не пустит ли кто на квартиру, хоть на время, а после будет видно. Таких хозяев не нашлось: у кого жилплощадь не позволяла, самим тесно, у других эвакуированные жили. А тут с ребенком еще! Холод. Куда деваться? К кому приткнуться?
Пришлось ехать с Володенькой домой.
И пошла у нас с мамой жизнь после этого — не жизнь, а мученье! Ссоры, ругань. Стали порознь питаться. К ребенку не подходит. Помалкиваю, терплю. Ночью Володеньку к себе прижимаю, слезами уливаюсь. А днем реветь-горевать некогда. Днем работать надо. Подрядилась в правлении колхоза уборку делать. Володеньку иной раз с собой заберу, а то накормлю да и убегу. Дома тоже: печь топлю, мою, стираю, старье порю-пластаю — пеленки Володеньке выгадываю, рубашонки шью — из старого новое делаю. Пояс привязала за угол зыбки, на конце петлю изладила, всуну ногу в петлю — качаю Володеньку, а сама картошку чищу, посуду мою, клинышки-лоскутки для одеяла подбираю да сшиваю, куделю тереблю, чтоб стеженое одеялко смастерить, — руки-то свободны, а Володенька то спит, то лежит, ложками деревянными вместо игрушек балуется, воркует…
За неделю до начала учебного года заведующая школой приняла меня все-таки на работу. Я обрадовалась, из милости уговорила школьную сторожиху понянчиться с Володенькой, пока на уроках буду. Согласилась, да повозилась только недолго, отказалась наотрез. Спрашиваю: «Почему? Ребенок здоровенький, спокойный…» А она — глаза в пол, уперлась: «Не буду, и все!»
И пошли тут разговоры по селу всякие: подозревать меня стали, будто с фрицами путалась… С трофеями явилась… Господи! Только этого мне и не хватало! Плакала, матери высказывала: «Чего, — говорю, — придумала? Как язык поворачивается такое говорить? Как в голову-то такое втемяшилось?..» Но… слезами горю не помочь, а доказать нечем. Брат не знаю где и живой ли? Девчонок потеряла — похоронила… Не в Зуята же за свидетельством ехать или в Затворец…
И соседи, и родственники — все на стороне матери, все ополчились против Володеньки. Война, видно, так людей ожесточила? Совсем утратили веру в человека… Нашлись и такие, которые в глаза попрекать начали, что неизвестно, от кого ребеночка прижила. Что знавали таких…
Тут уж я не выдержала — нервы тоже не железные, — собрала самое необходимое, хотела сложить в ту трофейную сумку-ранец: удобно с нею, и… остолбенела! Как льдом всю покрыло! «Вот оно в чем дело! Вот как они все переиначили в уме-то! На один аршин с теми, которые с немцами сожительствовали за кусок хлеба или по своей распущенности… немецкие овчарки!.. Ладно хоть с Володенькой ничего не сделали, не надиковались над ребенком…»
Уложила все в старый мешок с лямками, забрала Володеньку и, не сказавшись ни матери, никому, пошла на дорогу, «проголосовала», села в кабину и поехала. Шофер спросил: «Далеко ли?» Я ему тоже вопросом: «А вы далеко ли едете?» Он сказал, куда едет. «Ну и мы с вами». Он пожал плечами и ничего больше спрашивать не стал. Один раз остановились. Он сходил в столовую и получил по карточке обед. Кашу пшеничную, два кусочка хлеба да щепотку соли в бумажке принес: «Ешь, — говорит, — я там супу похлебал, а ты… что ж голодом-то?..» Я, пока он ходил, Володеньку перепеленала, потом кашу съела, и поехали дальше.
В городе собралась зайти на вокзал, переждать какое-то время, отдохнуть, обдумать свои дальнейшие действия, Володеньку покормить. А вокзала-то еще и нет, землянка вместо вокзала. Походила-походила по городу, объявления почитала. Володенька и поплакал, и поспал, я его шалью к себе привязала, как цыгане своих ребятишек таскают, так и ходила: спереди ноша и сзади ноша. На работу устроиться можно, а жилья нет. Увидят, что с ребенком, и слушать не хотят. Некоторые впустят, чаем напоят, порасспрашивают: «Где отец? Откуда сама?..» Мне бы сослаться на войну, мол, убит… или что эвакуированная… А я все начистоту. И как скажу, что от родной матери уехала, губы подожмут, и всякий разговор на том и кончается.
Одна женщина пустила переночевать, покормила, Володеньку на руках подержала, выслушала меня и посоветовала, чтоб про то, как с войны пешком шла, никому больше не рассказывала. Зачем кому-то знать? Помочь не помогут, а подумать, как односельчане подумали, могут. Что сделаешь? Случаи были. Худые вести не лежат на месте… Могут и сыночку безвинному жизнь навек испортить…
Думала, что умом тронусь от обиды: доказать-то никому ничего не могу, да от безвыходного положения молоко в грудях пропало, голова как чугун сделалась, ничего не соображает. Шум один. Прямо уши выдавливает. Деньги на исходе…
И стала спрашивать у людей, есть ли здесь Дом ребенка. Женщина, говорю, оставила — попросила подержать, ушла… и с концом.
Большой жилой дом приспособлен под Дом ребенка. Как войдешь — комната, посреди железная печка топилась как раз, когда мы с Володенькой зашли. Тепло, сухо, чистенько. На минуту припомнился тот, сельский, самодельный детский сад… У меня маленько от сердца отлегло: не на улице Володеньку брошу, оставлю в тепле… здесь и покормят, и все… Пока раздумывала да оглядывалась, женщина в халате появилась из другой комнаты, ждет, что скажу.
Ну, я опять за свое, что женщина вот подержать попросила, а сама… Вру, и самой страшно, что язык мой поворачивается такое говорить…
Взяла она Володеньку, унесла — осмотрим, говорит, оформим… Вернулась, села за стол, книгу раскрыла, записывать приготовилась. Я паспорт свой достала, подала и опять за свое, что и не знаю чей, знаю только, что Володенька… А сама прислушиваюсь — не заплачет ли…
И все.
Так я собственноручно и отдала своего Володеньку… И он даже голосок не подал.
В тот момент я не сразу и поняла, что все! Думала, будут уговаривать, чтоб себе взяла, что молодая, воспитаешь, или что мест пока нет. А тут взяли, унесли, сказали «до свидания», и все! Будто так и надо.
Вечером, как побитая, снова побрела к Дому ребенка. Просидела на крыльце всю ночь… Вокруг ходила, в окошки, занавешенные подшторниками, заглядывала… слышала, как детоньки-сиротки плачут. Может, и мой Володенька?.. У меня ведь даже фотокарточки с него не осталось… Это сейчас бы: в любую фотографию зайди, даже на дом вызвать фотографа можно. А в войну…
Потом-то думала, каялась: могла бы ведь и сама остаться в том Доме ребенка, работала бы няней. Сирот в войну появилось… Никакого персонала не хватало. И при нем была бы, и при деле… Задним-то умом чего не передумаешь?
Утром решила: уеду на фронт. Уеду, чтоб не передумать, не забрать Володеньку из тепла и уюта обратно… Может, убьют, тогда туда и дорога. А нет, дождусь, когда война кончится, перебьюсь как-нибудь, а там приеду навестить или возьму насовсем к себе: покаюсь, что это мой ребенок, кровный, что насчет женщины я все тогда придумала… из-за безвыходного положения.
На фронт я, конечно, не попала. Жила в разных местах, работала на разных работах, только места себе найти не могла от вины своей перед Володенькой, металась, как волк затравленный… Не выдержала, написала матери письмо, что совет ее, наказ ее материнский исполнила: отдала своего Володеньку в Дом ребенка, чтоб чужие люди воспитывали… чтоб она успокоилась. Отправила письмо просто так, без надежды на ответ, написала и написала. А ответ пришел! Соседка сообщила, что мать схоронили вскоре после масленки, что приезжал мой двоюродный брат, с которым я на войну уезжала. Руку ему оторвало. Спрашивал о тебе. Разговаривал, мол, с матерью твоей грубо, с сердцем. О чем разговаривал, не рассказывала, жаловалась только, что злой был. Ночевал две ночи и уехал, и адреса не оставил. А мать сразу слегла да вскорости и преставилась… Велели приезжать, с домом распорядиться, с хозяйством — оно хоть и не корыстное, не купеческие хоромы, а догляду требует…
Долго рассказывать, как домой приехала, как могилу матери посетила, покаялась, поплакала, что ее, уж покойную, еще упреками пообидела… И давай жить дальше. И жила. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Только Володенька мне все мерещился, да и по сию пору с горячей болью думаю о нем. Все думаю-думаю, иногда всю ночь напролет… Стало казаться, что он где-то поблизости кричит, зовет меня. А время идет…
Мне теперь иногда кажется, что я думаю маминым умом, а когда опомнюсь — это ведь страшно! Далеко уводит меня ее ум, куда-то выведет? А тогда…
Война на убыль шла. Наши уже в Германии были.
Вдруг письмо от Коли пришло! Как с неба свалилось! Не было ни строчки, и вот на тебе! Сначала верилось и не верилось, что живой, что помнит, что письмо вот написал… И обида, и зло на него в сердце закипали: где раньше-то был? Почему молчал? Вон как все обернулось… И радость тут же сердце распирала; «Господи! Как хорошо, что я не уехала, что письмо меня нашло! А то бы…» — плакала я от счастья.
Собралась с духом, написала, что дошла-таки до дому, что уж и мать похоронила, что жду его, что помню и люблю, что молю бога, чтобы ничего не случилось, был бы здоров да поскорей бы приезжал… А про Володеньку не написала — не смогла. Решила так: если суждено с Колей встретиться, если будем вместе, тогда все и объясню, и решим, как быть. Уезжать из села не стала, чтоб Коля мой след не потерял. А то, что люди знают про ребенка, пусть! И расскажут если Коле про все, пусть! Рот не огород, не затворишь ворот. Да и сами-то хороши! Ох, только бы дождаться. А там все обсудим, все решим: где лучше жить, как быть? Один ум хорош, два лучше.
Весть о Победе застала Тоню на овощехранилище — перебирали картошку на посадку.
Забежала девчушка в подвал, незнакомая вовсе девчушка, да как закричит что есть мочи на весь-то подвал:
— Чего же вы тут сидите под землей?! Война-то кончилась!.. Победа ведь!.. — захлебывалась от волнения и счастья, что она первая принесла сюда эту долгожданную весть.
Женщины, оступаясь и падая в полутьме, прямо по картошке побежали, плачут, смеются… Тоня сгребла пригоршни отсыревшей картошки, прижала к груди, засмеялась беззвучно и, не чувствуя, как картофелины высыпаются из рук, падают ей под ноги, медленно направилась к выходу. Она не слышала, как хрустела и жулькала под ногами в подвальной сырости картошка, у выхода остановилась, уняла толчки в сердце, зажмурилась от яркого дневного света. Ее толкали, ругали, что стоит как пень на дороге, тянули на волю.
Майское солнце затопило все вокруг. Люди бежали к клубу кто в чем и что-то кричали, и плакали, о чем-то спрашивали друг дружку и ничего не могли расслышать, из динамика над крыльцом клуба громко разливалась музыка, и голос диктора, резкий и торжественный, звучал в перерывах между маршами. А люди все бежали — со всех сторон, из каждого переулка, из каждого дома, и казалось, стало народу во много раз больше, и все кричали, плакали, звали кого-то или что-то сообщали. И не разобрать уж было, у кого радость, у кого горе, — плакали от того и от другого…
Теперь, приходя с работы, Тоня ужинала чем придется, раздевалась и ложилась на кровать. Долго-долго лежала она с закрытыми глазами, старалась представить, как все теперь будет, как приедет ее Коля, как войдет в комнату, и, может быть, разорвется ее сердце от счастья… Радовалась тому, что женщины, казнившие ее, без вины виноватую, своим презрением и недоверием, вроде бы забыли о ней и о Володеньке, не попрекали, не подковыривали, не срывали на ней свое зло — отступились.
Проходили дни, недели, отовсюду неслись слухи: у тех-то сын вернулся, у тех-то хозяин приехал, у этой — муж, а та в госпиталь к своему собирается… Только Коли все не было. Сердце Тони день ото дня все больше наливалось тяжестью и болью от тревог, от ожидания и отчаяния, они не только тяжелили сердце, они туманили, ослабляли дух, как тогда, когда шла пешком с войны…
Ранним осенним утром Тоня встрепенулась, соскочила с кровати и босиком ринулась в сени, распахнула настежь двери и замерла. С неба, иссиня-черного, сыпались редкие первые снежинки. Дул несильный ветер, откуда-то несло гарью. Липа в огороде чуть слышно шорохтела поредевшим сухоньким листом.
— Никого! — с недоумением произнесла она и поежилась. — А я так ясно слышала, что кто-то постучал… — Тоня еще недолго постояла, переступая с ноги на ногу на студеном полу, притворила дверь, не накинув крючка, и побрела в теплую постель.
Сон потерялся.
Тоня сколько-то еще полежала, затем взглянула на ходики. Было половина шестого. Она отвернулась к стене, натянула на уши одеяло, закрыла глаза, притихла. Немного времени спустя она снова, еще отчетливее, услышала стук, вроде нетерпеливый, настойчивый и в то же время осторожный. Тоне хотелось снова соскочить и побежать к двери, в ней боролись испуг и радость, но страшно было снова обмануться, и она сдержала себя.
Сделалось немного жутко. Мать умерла. Володенька где-то живет-скитается. Тоня жила одна и все время побаивалась этого одиночества.
Еще издали, стоя на подножке вагона, Николай приметил неподалеку от вокзала машину, на которую грузили посылки, ящики и мешки. Поезд, лязгнув тормозами, замедлил ход, но еще не остановился, а Николай уже спрыгнул с подножки, пробежал немного, всматриваясь в железнодорожную насыпь после яркого света фонаря, закинул за плечо вещмешок и направился к машине. Шофер в старой телогрейке, в солдатской шапке без звездочки встретил Николая приветной улыбкой, поинтересовался, куда служивый путь держит, и кивнул на место рядом с собою в кабине.
Уселись, закурили. Вдыхая затяжку, шофер включил газ и, зажав цигарку в зубах, положил руки на руль.
— Домой?
— Да как сказать?
— Ну, все равно хорошо! Все равно с приездом!
Они ехали по пустынной в этот ранний час дороге. Николай спросил у водителя, не знает ли он Тоню. Тот оказался не местный. Высадил попутчика на углу переулка, выходившего к нужному дому, пожелал добра-здоровья, крепко пожал руку и поехал дальше.
Николай постоял, посмотрел вслед машине, потом в сторону знакомого по описанию дома. Сердце радостно и томительно заныло. Он еще раз затянулся от цигарки, кинул ее и зашагал посередине дороги. Чем ближе подходил он к дому Тони, тем шаги его делались медленнее, неувереннее, внутри все ужалось, напряглось. Николай сел на завалинку, посидел маленько, прислушался к занавешенному окну.
«Вот и дома! — мысленно внушал он себе. — Здесь моя Тоня! Совсем рядом! Спит и не знает, что я тут сижу, под окном… — От этого сразу сделалось тепло на душе. — А может… Может, подождала-подождала да и… устала… А то и вовсе не ждала. Встретились… Расстались…» — Он резко поднялся, сердито закурил, в два шага очутился перед дверью, стукнул, подождал. Заслышав шаги, отпрянул, замер.
Когда Тоня, постояв у распахнутых дверей, притворила их и вернулась в избу, у Николая отлегло от сердца. Он еще недолго посидел на завалинке, поглядел вокруг на незнакомые, но обыкновенные российские дома, на огороды и снова постучал, уже весело, выбивая дробь, как на барабане, затем с отчаянностью распахнул дверь, скинул в кухне вещмешок, огляделся, гимнастерку одернул и, чуть помедлив, вошел в комнату.
— И чего же это ты спишь? Я ведь приехал! — не столько услышала, сколько почувствовала Тоня, рванула с себя одеяло, села, растерянная, безгласая, уставилась широко раскрытыми глазами на стоявшего у кровати человека. Зажмурилась, потерла виски, потрясла головой, будто прогоняя сновидение, снова раскрыла глаза и крикнула:
— Господи! Коли! Коленька! Наконец-то! А я ждала, ждала… Все ждала, ждала…
Коля подхватил Тоню на руки, теплую и все такую же худенькую, сел на край кровати и утопил ее голову в распахнутой шинели на своей груди, да так и сидел, все крепче стискивая ее, не давая ей шелохнуться. Тоня чувствовала, как в щеку ей впивается что-то острое, ей было неловко и больно, но она терпела, не шевелилась.
Потом Николай ходил по комнате, будто знакомился со своим новым жильем, примеривался, запоминал, где тут что, и с удовольствием отмечал про себя, как тут все на месте, как все просто и уютно.
Перескакивая с одного на другое, он рассказывал, как тогда в часть свою добрался, как о ней тосковал, как воевал, где Победу встретил… Перебивал сам себя, принимался расспрашивать Тоню, разглядывать ее, ласкать.
Тоня тоже рассматривала Николая. Ладный, крепкий и немного чужой. Это отчего-то пугало Тоню, настораживало, и, встретившись с его взглядом, она смущенно опускала голову.
Вот он неожиданно поднялся, сел к столу, закурил и, щурясь от дыма, полузакрытыми глазами стал пристально разглядывать Тоню, сидевшую на кровати, словно что-то выискивал в ней или не узнавал… Она перехватила его взгляд, и непонятный страх подкатил к сердцу, застучало в висках. Она соскочила с кровати и принялась суетливо одеваться.
Пока Тоня собирала на стол, хлопотала, Николай опять ходил по комнате взад и вперед, чуть заметно улыбался, вставал на колено перед печкой, подбрасывал дрова, смотрел задумчиво на огонь недолгое время, поднимался и ходил за Тоней по пятам.
Тоня взяла на себя все дела по дому, по хозяйству, старалась, чтоб Коле было хорошо, чтоб он отдохнул от войны. Стоило Николаю взять ведра, чтоб принести воды, она, улыбаясь мужу, тут же отбирала ведра и приносила воду сама. Если Коля, благодушный после обеда, ложился на кровать с газетой в руках или включал радио, Тоня находила для себя заделье и усаживалась поблизости, чтобы не надоедать, не мешать и в то же время быть близко, рядом, чтоб видеть его.
Коля еще не знал Тоню такой самоотверженной и услужливой и старался ответить тем же.
— Так и дождалась я своего Колю. Поженились. Стали оба работать и, как говорится, жить-поживать да добра наживать. А с Володенькой так порешили: если сразу у нас дети пойдут, пусть родятся, пусть живут, а Володенька все равно ни мать, ни отца не помнит, и ничего тут теперь уж не поделаешь…
Год прожили, два, а ребеночка все нет, все никак не заводится. Ждем, надеемся. Четыре года прожили, а я все не могу забеременеть. Вроде здоровая, вроде все в порядке, а вот… Коля попивать стал. Все твердит: «Хочу ребенка! Хочу, чтоб сын или дочка у нас были…» Я и так и этак к нему подлаживаюсь, угождаю, успокаиваю, что, может, еще будет… А про себя-то думаю: «Это бог меня наказывает за Володеньку». Наконец решилась посоветоваться с Колей, чтоб взять Володеньку из Дома ребенка, — мы же родители! Ну мало ли чего у кого не бывает… Война была…
Взяли мы на работе дни в счет отпуска, подарочки воспитательницам приготовили, Володеньке одежку, обуточки, шапочку, все новенькое справили…
Долго не решались зайти в тот Дом ребенка. Я и крылечко уж слезами улила, где ноченьку всю тогда промаялась — казнилась за свое предательство… Но, как видно, от беды не упасешься, от греха не убежишь… Решилась, наконец. Вошли. Поздоровались, признались, кто такие есть, зачем пожаловали…
Заведующая хорошая женщина оказалась, теперь уж другая, не та, которая Володеньку принимала. Документы мои проверила, шкаф открыла, стала доставать папки, выбрала одну и принялась листать страницу за страницей, перебирать листок за листком.
Мы замерли, ждем, дохнуть боимся… Одни фамилии заведующая вслух произносила, другие про себя, губами только шевелила. И вот… Она на нас посмотрела, в запись, губы покусала и глубоко вздохнула:
— Вашего Володеньку еще четыре года назад усыновили. Четыре года он живет у… родителей. Я очень сожалею, но помочь вам ничем не могу…
Я тут и рухнула.
И кончилась с того времени наша с Колей благополучная жизнь. Он не на шутку выпивать пристрастился… Горе это горькое, болезнь тяжелая. Хороший человек гибнет…
Я вот теперь, когда есть свободное время, часто телевизор включаю, смотрю, слушаю. Бывают такие передачи: «О вреде алкоголизма». Умные люди говорят о том, что ведется борьба с пьянством, меры принимаются, что там-то и там-то открыты или открываются специальные диспансеры… А я все думаю: «Боже ты мой! Все больше открывается этих спецбольниц, школ, санаториев для слабоумных детей, домов ребенка… А ведь все это последствия войны… Что из того, что она давным-давно кончилась. Жизнь-то продолжается, а страдания не убывают… Вон вас здесь сколько!.. Мало ли того, что вы перенесли, чего выстрадали, да хоть, слава богу, живые остались. А сколько осталось там, не воротилось — ни здоровыми, ни поувеченными?.. Вот говорят и пишут: «Погиб героем!» А я никак в толк не возьму того: какая разница, кем погиб? Героем, не героем… Да на такой войне сплошь были герои, если на то пошло! Я только к тому: умер человек! Жизнь его кончилась! Раньше времени… Не стало его на белом свете… А тут — герои!.. Другое дело — как умер? Быстро, легко или намаялся? А кем?.. Смотрю вот на вас и думаю, чего бы только ни сделала, чтобы вам полегче стало, получше… чтоб подольше жили. Только что я могу-то? Страшно-то как все, миленький Иван Николаевич! Тоска такая!.. Такая тоска…»
Уехал мой Коля после посещения Дома ребенка. Сказал, будто семья первая нашлась… А я и не знала, что у него уж семья была. Не интересовалась, не подозревала. Хорошо мы жили, согласно, хоть и недолго. Да я не очень тому и верю. Уговаривать, упрашивать, чтоб дальше жить вместе, не стала. А после… Тоже уехала из родного села. Дом продала и уехала. Вот здесь и оказалась. И живу. Все эти годы, всю жизнь, считай, тем и живу, что все стараюсь грех свой перед Володенькой искупить, и перед Колей тоже… В детской больнице когда работала, все в личики ребячьи вглядывалась — вдруг Володенька?! Хотя и знала — откуда ему тут быть! И на улице, куда бы ни шла, все ищу, ищу глазами…
— Ну, а замуж выйти не захотела? Чтоб снова семью заиметь? Попадался же, наверное, человек хороший? Не все ведь пьяницы да проходимцы?..
— Как не попадался! И сама знаю, что мир не без добрых людей, и я — живой человек, есть и глаза, и сердце. Не сразу ведь состарилась, была и молодая… Все было. Не одни горести в жизни испытала, если не считать… А чтоб семью заиметь? Не решилась. И не потому, что на лбу не написано, что за человек. Нет. В людей верить не разучилась. Другое мешало: а что как снова страдать придется, что ребеночка родить не смогу? А иной раз думала: с Володенькой, может, повстречаюсь! Мир велик, да все равно тесен… Все бывает. Иной раз представляла, как сяду перед ним и не спеша расскажу все-все, что накопилось за это время… А он, Володенька-то мой, затерялся где-то… Приемные родители, может, давно переехали в другое место, а может, специально приезжали, чтоб ребеночка на воспитание взять? Гляжу вослед уходящим поездам: может, какой из них Володеньку увозит?..
Побывала еще раз в том Доме ребенка, умоляла из милости дать адрес тех Володенькиных родителей. Клялась-божилась, что никаких к ним претензий, ничего-ничего такого… даже виду не подам! Только хоть бы издали на него посмотреть… В няньки или бы в домработницы к ним нанялась, только чтоб он на глазах… Сказали, что это запрещено законом.
Вот и все.
Хотела тоже взять ребеночка-сиротку, чтоб воспитать, да тут же и подумала: какое я право на это имею? Своего-то, единственного, отдала…
Так и живу — не к месту печальна, не к добру весела… И вся жизнь уходит уж теперь только в память. Ухаживала за несчастными больными детьми, чтоб грех свой, вину загладить. Теперь вот здесь. Если надо, сутками дежурить стану… Только теперь-то уж понимаю: не дождаться мне Володенькиного прощения, не очиститься от греха. Тоска. Веселого ничего, и лучшего не будет. А жить-то как-то надо. Глушу свою боль работой. В работе спасенье от дум, а душа ломится от горя да от доброты…
Вы теперь, однако, когда про все узнали, не захотите и разговаривать со мной, осудите, может, даже возненавидите… Как хотите. Дело ваше. Такая уж у меня жизнь получилась… по бабе и брага… Утешаю себя одним: не вечно жить, а значит, и страдать буду…
— Ох ты, Тоня, Тоня!..