Мать рассказывала, что давным-давно, когда открыли в нашем городке татарскую школу, там появилась молоденькая учительница-татарка. Поначалу она жила в школе, в комнатке, рядом с учительской, лишь спустя много лет поселилась в единственном на нашей улице двухэтажном доме, над аптекой, по соседству с аптекарем Серафимом.
Татарская школа помещалась тогда в длинном бараке на берегу Комасихи. Ребята каждую перемену и после уроков торчали у реки. Зимой катались по льду на валенках, весной и осенью мастерили плотики и катались на них, пускали по воде самодельные кораблики и рыбачили.
Однажды во время урока кто-то из ребят нацепил на крючок пол-ломтика колбасы и забросил его под окно, как в реку. Крючок под окном по земле «гуляет», леска через подоконник к удочке, спрятанной между стенкой и партой, тянется.
Под окошком появился щенок. Сцапал кусок колбасы вместе с крючком и заскулил, сначала жалобно, тонко, а потом разошелся так, что ребята повскакивали из-за парт и кинулись к окошку, друг дружку давят. Учительница пыталась усмирить ребят, но ничего не получилось. А парнишка-«рыбак» растерялся, дернул удочку, потянул в окошко. Удилище изогнулось. Щенок заверещал, как под ножом. Другой парнишка, перевесившись через подоконник, дотянулся до щенка, ухватил его за загривок и втащил, посадил на парту перед «рыбаком».
Щенок вытягивал шею, жался к парте, жалобно скулил и дрожал. Беспомощно открывая маленькую пасть, он мотал головой и наклонял ее все ниже. «Рыбак» подергал-подергал леску, пальцем в рот к щенку полез, но тот, упираясь задними лапками, завыл на весь класс.
Учительница приложила ладонь к груди, другую руку вытянула перед собой и на ощупь, будто слепая, пошла к парте со щенком.
Ребята расступились.
Учительница взяла щенка на руки, неожиданно наклонилась и перекусила леску. Все притихли. Щенок, угревшись на руках, перестал скулить.
Она вернулась к столу, села, посадила на стол перед собой щенка. Слезы струились по ее скуластым щекам, задерживаясь в еле заметных темных усиках над верхней губой.
Класс замер.
Учительница рывком притиснула щенка к груди, сильными пальцами разжала ему пасть и, закусив губы, стала проворно ощупывать во рту. Ребята наблюдали за учительницей. Щенок коротко взвизгнул. А она быстро высвободила руку, разжала пальцы, и на стол выпал крючок с потемневшим от крови кусочком лески.
Класс ожил.
Учительница облегченно выдохнула и начала быстро-быстро гладить щенка по мордочке, по лапкам, по пушистому светленькому животу. Другой рукой она все сильнее прижимала его к груди. Затем учительница поднялась и ушла из класса.
Уроков в этот день больше не было.
С тех пор сделалась она неулыбчивой, строже и перестала прощать ученикам даже малые шалости.
Прошло много лет. Теперь это была жилистая усатая старуха. Спроси сейчас хоть у кого на нашей улице, была ли у Бобалихи когда-нибудь семья, дети, — никто не знает, зато все знают собак, которых она приютила. Собак у нее теперь было восемь и разных-преразных: длинноухих, вовсе голых и таких волосатых, что только кругленькие глаза, как стеколки, светились из этих зарослей.
Летом Бобалиха под вечер выводила собак и гуляла с ними вдоль линии. В больших карманах старого длинного халата-пыльника у нее всегда лежали кусочки сахара, хлеб и папиросы. Собаки забегали вперед, заглядывали хозяйке в глаза и даже «служили» — становились на задние лапки и перебирали в воздухе передними. Бобалиха бормотала что-то грубым голосом и давала той, что «выслужила», кусочек сахару. Иногда она усаживалась подле ручья и дрессировала своих питомцев: клала перед собачкой лакомство и говорила: «Фу!», «Пыль!», «Тубо!», «Хоп!» — и еще какие-то странные слова.
Собаки понимали хозяйку и то слизывали сахар и хрумкали его, то глядели на Бобалиху.
Мы все запоминали: «Фу!», «Тубо!», «Пыль!», «Хоп!» — и такие же команды подавали Семке. Но Семка наш ничего не хотел понимать. Он хотел только сахару или хлеба, прыгал на нас, лаял, повизгивал и вилял хвостом от нетерпенья. Иногда за дрессировку Семки принимался сам Генка, прыгал через бревно, показывал Семке хлеб и заставлял его прыгать так же. Семка не хотел прыгать. Он обегал бревно, иногда попутно задирал ногу, оставляя мокрое место, подскакивал к Генке и хватал из руки хлеб. Мы шлепали пса по морде и покрикивали на него. Семка ворчал.
Но не только собак привечала у себя Бобалиха. Жили у нее две курицы и петух. Курицы эти достались Бобалихе от тети Нюры Исуповой. Решили дядя Костя и тетя Нюра обзавестись хозяйством, начали с инкубаторских цыпушек. Но как они ни выхаживали цыплят, как ни берегли, к осени уцелели только две курочки да петушок. К концу зимы и эти курочки зачахли, обезножели. Вот и предложила тогда тетя Нюра больных птиц Бобалихе.
Ожили курицы у Бобалихи, выросли и, наверное, пуще собак привязались к хозяйке. Та же тетя Нюра рассказывала потом, будто курочки и спят вместе с Бобалихой: пристроятся на спинке кровати, как на насесте, и дремлют. И что несутся они и зимой и летом без передышки — породистые оказались.
Может, так оно и было. Но мы у Бобалихи никогда не бывали и видеть этого не могли.
И еще была у Бобалихи корова. Когда и откуда она появилась, мы тоже не знали. Корова махонькая, чуть побольше блиновской козы, длинношерстная, без рогов и вовсе на других коров не похожая. А доилась хорошо.
Летом Бобалиха редко пускала свою корову в стадо, чаще пасла ее сама. Она надевала себе за плечи мешок с лямками, в одну руку брала корзину, другой за веревку вела корову и отправлялась в лес. Возвращались они в сумерках. У коровы, как у верблюда, но бокам свисали почти до земли мешки с травой. У Бобалихи за спиной — тоже набитый травой мешок, а в корзине щавель, ягоды, грибы, цветы — что случилось в ту пору собрать в лесу.
Но как ни уставала Бобалиха, с собаками гулять все равно выходила. Только зимой она гуляла с ними помалу. Чаще видели мы, как она, одетая в старый полушубок и подшитые серые валенки, брела из-под горы, с лесопилки, с двумя мешками, наполненными опилками, или молоко в четвертях несла в диспансер — туберкулезным больным. Причем молоко больным Бобалиха носила просто так, бесплатно. Это утверждали не только тетя Нюра, а говорили и другие люди, даже Анна Ивановна Черноброва. Она-то уж знала точно.
Играя на улице дотемна, иногда, правда, редко мы видели Бобалиху в доброй и чистой одежде. Это означало, что она собралась навестить своих бывших учеников, потому что у татар будто бы учителя почитаются вслед за родителями, или в гости к знакомым, или в школу — посидеть.
Как-то дядя Костя Исупов привез порожние конские сани и отдал нам их навовсе: катайтесь, мол, на всех хватит! Мы гурьбой, по команде: «Раз-два, взяли! Еще взяли!» — затаскивали сани на гору, в конец длинного переулка, по которому летом гоняли стадо, кучей валились на них и мчали вниз, до самой железнодорожной линии, с ветром, смехом и визгом. Однажды в переулке неожиданно появилась Бобалиха. В длинной черной бархатной шубе, в шапке с ушами, завязанными под подбородком, она поднималась в гору, нам навстречу. А сани-то раскатились, и мы не могли затормозить или повернуть.
Подшибли мы Бобалиху.
Она упала на сани поверх нас, так и съехала до конца. Только сани остановились — мы врассыпную, кто куда. Бобалиха долго ворочалась в санях, прежде чем поднялась, а когда поднялась, поглядела по сторонам, отыскивая нас, попробовала сани с собой взять, нам в наказание. Но они же большие! Бобалиха от этого отказалась и снова пошла в гору!
С тех пор мы побаивались Бобалихи и старались не попадаться ей на глаза.
Осенью тридцать третьего года начались нехватки хлеба.
Мы всей оравой с вечера занимали очередь. И Лизка, и Генка, и все ребята в очередь ходили. Стоим, бывало, пересчетку ждем. Пересчитаемся — и по домам бежим, до следующей пересчетки. Одного кого-нибудь оставим дежурить, чтоб очередь не потерять и пересчетку не пропустить. Прибежим домой, скинем валенки да так, в одежонке, и валимся на пол, где уже постлана широкая постель. Заберемся под стеганое одеяло из клинышков, теплое и такое большое, что на всех хватало, а мать говорила, что оно как поле велико. И только угреемся, задремлем, бежит наш дежурный, на пересчету кличет.
Торчала в очереди и Бобалиха.
Бобалиха и после пересчетки домой не уходила, стояла как вкопанная, с людьми разговаривала мало, думала о чем-то своем. Одни жалели Бобалиху: мол, старость — не радость, а если еще и детей нету, и позаботиться некому, и пожалеть. Другие проклинали Бобалихиных собак, будто они были повинны в том, что люди с голоду маются.
А она стояла и стояла, не ругалась, не оправдывалась, не сердилась. Она ждала, когда рассветет, когда откроют магазин, подойдет ее очередь.
Мы робели под ее угрюмым взглядом, но верно оттого, что она была такая одинокая, беззащитная и безропотная, все больше проникались к ней жалостью и думали, как бы ей помочь чем-нибудь.
И опять все придумал Генка. Однажды, когда началась пересчетка, он неожиданно втиснулся в очередь перед старой учительницей, и ему химическим карандашом черкнули на руке номер. Когда счетчики дошли до нас, Генка уже стоял на своем месте и подставил другую руку. Ему размашисто написали номер. После, когда Генка, толкаясь впереди Бобалихи, оказался у прилавка, он не протянул продавцу деньги, а заявил: «Нам на двоих», кивнув на Бобалиху.
Дома мы рассказали, как Генка изловчился дважды купить хлеба — себе и Бобалихе, мать как-то по-особенному, с благодарностью поглядела на нас и сказала:
— Вот и ладно, вот и хорошо… Всякая живая душа есть хочет…
— А чего же в очереди все Бобалиху ругают… из-за собак… — спросила я.
— Знаю, — отозвалась мать, помолчала недолго, подумала. — В голодное время на многих людей злоба наваливается… Собаки ее тут ни причем — не других объедают…
Парни — Коля и Володя — в эту зиму оставили школу, поступили в железнодорожное училище в областном центре и уехали. В училище содержали на готовом питании, выдавали казенную форму.
Мать поначалу очень переживала, украдкой плакала и все говорила:
— Все дома. Все вместе. А парни — как в поле обсев… Каково им там?
Отец, конечно, тоже переживал, но виду не показывал.
— Вместе не пропадут, — старался он успокоить мать. — Даже хорошо, что они вместе. Парни старательные, толковые и своего добьются.
В скором времени парни приехали на побывку, в форменных шинелях и шапках. Они весь день помогали отцу по хозяйству, будто истосковались по домашней работе, рассказывали про свое житье-бытье на новом месте и про ученье.
Мать после этого немного успокоилась.
К середине зимы с хлебом стало совсем плохо. Мы все время хотели есть. Мать варила жидкую похлебку и пекла хлеб из овсяных отрубей наполовину с картошкой. Караваи получались тоненькие и очень тяжелые. Мать разломит каравай, похожий на лепешку, и даст по куску каждому.
Съедали мы эти маленькие кусочки лепешки, выходили из-за стола ни сытые, ни голодные. Недоверчиво, с тревогой посматривали на мать и все недоумевали: отчего она разучилась стряпать пышные, запашистые караваи. И нам все чаще вспоминалось тогда другое время, другая зима.
Вспоминалось, как спим, бывало, на печке. В школу не идти — выходной или каникулы, а проснемся, как на грех, ни свет ни заря. Лежим, угревшись на печи, слушаем, как в трубе ветер завывает, да из-под занавески выглядываем.
На столе чайное полотенце вдвое раскинуто, и мать на него оладьи со сковородки сбрасывает. Рядом блюдце с топленым маслом да чашка эмалированная, большая, полная тертого мороженого молока…
А сейчас плохо. Мать как на стол собирать примется, так все отворачивается да передник к глазам подносит. Отцу кусок побольше оставит. Только что ему такой кусок после тяжелой-то смены? Съест он его, по привычке крошечки на столе пошарит, выйдет из-за стола и цигарку свертывать начнет.
Как-то пришел отец с дежурства и сказал:
— Мать, я билет выписал да отгул взял, дак мы с Клавдией съездим в Шабалино. Сцепщик наш один ездил, говорит, там можно хлеба купить, по килограмму в руки дают… Ден за пять обернемся. В школу сходишь, объяснишь.
Мать устало опустилась на табуретку.
…В вагон едва протиснулись. Отец усадил меня меж скамеек на чемодан, сам на краешке примостился. Я сидела, сидела и задремала. И увидела во сне, будто много-много гирь килограммовых из ржаного и пшеничного хлеба валятся и валятся к нам в чемодан.
Одна гиря мимо чемодана упала. Я наклониться хотела, поднять ее — и чувствую, как кто-то сильно схватил меня. Это отец испугался, что упаду. Держит за плечо и тихонько говорит:
— Проснись, проснись… Скоро приедем. Айда к выходу пробираться.
Вышли мы из вагона почти первые. За нами, подталкивая друг дружку, все высыпали и высыпали люди. Последние уже на ходу спрыгивали: в Шабалино поезд стоит две минуты.
Весь день мы ходили по магазинам и стояли в очередях. Пока вместе ехали, люди приметились и потом уж занимали очередь друг на друга. Я один раз куплю хлеба, снова очередь занимаю, только шапку на глаза натяну, как парнишка, или шалюшку повяжу — чтобы продавцы не заметили, как много хлеба покупаю. Наловчилась так. Отец килограмм купит, а я уж три!..
Притомились за день, посидеть охота, отдохнуть. Из вокзала выгоняют. На улице холодно. Мы с отцом попросились к одним в баню. Ночь переночевали, хлеб в чемодан уложили.
Днем на базаре совсем случайно отец на мануфактуру, что мать положила, выменял бутылку постного масла. Отец доволен. Я тоже радуюсь: и хлеб, и масло домой привезем! Еще постояли в очередях, еще купили хлеба, а вечером кусочки его макали в конопляное масло, зеленое, ароматное. Наелись досыта.
Поезд отправлялся часа в четыре утра. Отец немного подремал, а я боялась глаза сомкнуть. Сидела на чемодане и крепко держалась за мешок, на котором лежала голова отца.
Началась посадка.
Все сбились в кучу, толкали друг дружку, плакали, ругались, протаскивали тяжелые котомки и чемоданы. Один очень толстый мужчина стал подсаживать на подножку молоденькую девушку. Подталкивая ее вперед своей широкой грудью, он одной рукой приподнимал чемодан, в другой высоко над головами держал графин с молоком. Девушка проскочила в дверь, но в этот момент кто-то сильно ударил по графину. Графин разбился, и молоко полилось на головы.
Получилось замешательство. Как отец втолкнул меня — не помню. Посадил он меня, а сам стал пособлять другим бабам грузить котомки.
Крик, шум!.. Поезд тронулся. Я оттащила мешок и чемодан от двери в сторону и почувствовала, как все сильнее и сильнее вздрагивает, раскачивается и дребезжит вагон: поезд набирал ход.
Вот и хлеба много, даже масло есть, а радости нет никакой. И есть не хочется, и совсем я не счастливая, хотя так мечтала досыта поесть хлеба.
«Как же папка-то? Где он? Ой, что же это будет?» — мне хотелось протиснуться к двери и закричать, чтоб поезд остановили — папка мой отстал… Но добраться до двери нечего было и думать — народу в тамбуре набито битком.
Стою, на чемодан смотрю и боюсь представить, что будет, если отец отстал, потерялся…
Состав, скрежетнув тормозами, остановился. «Ст. Свеча» — прочитала я название станции. В тамбуре началось движение: одни выходили, другие пытались войти в вагон. Я тоже решила продвигаться к двери, выглянуть и тут увидела, как отец плечом вперед продирается ко мне… По щекам моим потекли горячие слезы.
— Ну, что ты, что ты! Испужалась, — заторопился он, прижимая большими руками мою голову к своему животу. — Я ведь и на ходу прыгать навострился. Я же сцепщик… Бабы на ходу не умеют. Вот и пособлял… На подножку уж заскочил… Ну, ладно, ладно, успокойся. Гляди-ко, сколь мы хлеба с тобой раздобыли! Вот мать-то обрадуется.
Отец утер мне ладонью слезы, взял мешок и чемодан, и мы стали пробираться в вагон. Я успокоилась, но крепко держалась за отцовский рукав.
Когда мы вернулись домой и радость приутихла, мать сказала:
— На днях Бобалиха увела свою корову. В больницу отдала. И от денег отказалась. Нюра сказывала: шла Бобалиха из больницы, так всю дорогу слезами улила: разлучаться тяжело, привыкла…
Отец сидел у «буржуйки», исходившей жаром, попыхивал цигаркой и в глубоком раздумье покачивал головой.
Мы присмирели. Ждали, что еще скажет мать. А она посидела, на нас, на отца посмотрела, встала и ушла на кухню. Скрипнули возле большого кухонного стола половицы. Мать пошуршала бумагой, потом оделась у порога, сунула под мышку небольшой сверток и вышла из избы.
Отец докурил цигарку, кинул окурок в поддувало печки, а нам сказал: поиграйте, пока спать укладываться рано. Нонче в очередь не идти, хлебушко, слава богу, есть пока. А там, глядишь, все наладится…