У Стрижовых дом был старенький, вросший в землю, с большими окнами и скрипучими половицами. В палисаднике перед домом росли кусты желтой акации. Когда акации зацветали, мы взбирались на невысокую изгородь, обрывали желтенькие мелкие цветочки, ели их, упругие и сладковатые, а потом маялись животами.
Дядя Егор, Генкин отец, раньше работал машинистом паровоза, как и дядя Володя Князев, но несколько лет назад угодил под маневрушку и лишился ноги. Тетя Тина, Генкина мать, рассказывала, что, когда у дяди Егора отрезало ногу, он лежал и все упрашивал, умолял столпившихся людей подать ему ногу. Ногу ему никто не подал, а приехала «скорая помощь» и увезла дядю Егора в больницу. И еще рассказывала тетя Тина, что дядя Егор до сих пор стонет и мается по ночам от того, что нестерпимо болит его левая нога от самых пальцев до колена, хотя на самом деле ее давно уж нет…
Я слушала эти разговоры, поглядывала на деревяшку дяди Егора, представляла, как он, плачущий и несчастный, умоляет подать ему ногу, часто думала: «Может, плохо сделали люди, что не подали тогда ему ногу? Может, легче было бы, если б подали — не так болела бы она теперь по ночам?..»
С тех пор стал дядя Егор портняжничать: шить пальто, полупальто, брюки и костюмы. В переднем углу просторной стрижовской избы стоял длинный, как верстак, стол. На столе, на каменной плитке — здоровенный чугунный утюг. Перед окном — ножная машинка. Все у дяди Егора под рукой.
Перед тем как садиться за нее или кроить материал, дядя Егор надевал поверх рубахи коротенький фартук с большим карманом, пришитым на боку. В кармане лежали наперстки, спички, кисет с табаком и носовик, как называл дядя Егор носовой платок.
Когда дядя Егор шил, круглое лицо его делалось сосредоточенным, три глубокие морщины прогибались над переносицей и бугристо вздымались над бровями. Губы привычно изогнуты, будто он все время сжимал чубук трубки. На кончике носа топорщились реденькие бесцветные волоски. Широкие плечи сутулились, толстые пальцы ловко держали иглу, будто он всю жизнь только с иглой имел дело.
Играя у Стрижовых в избе, мы поднимали немыслимый шум. Дядя Егор вставал из-за машинки, топал деревяшкой и хрипловато говорил:
— Сколь стювать вас надо? Ечмена-то кладь! Изба ведь ходуном ходит! Угомонитесь! — И тут же, как ни в чем не бывало, снова стрекотала ножная машинка.
Если по линии мимо окон проходил железнодорожный состав, дядя Егор прикладывал широкую ладонь к быстро крутившемуся колесу машинки, тормозил и, вздыхая, печально глядел поверх кустов акаций на проходящий состав. Проводив взглядом последний вагон, он раздумчиво тряс головой, вытаскивал из большого кармана трубку и кисет, неторопливо раскуривал и, попыхивая ею, долго-долго глядел куда-то сквозь стену.
Каждую зиму в огороде у Стрижовых мы делали катушку, катались на ней вечерами, даже перед школой иной раз забегали прокатиться разок-другой. Фанерок ни у кого не было, но мы приспособились: на одну ногу, согнутую в колене, садились, другую вытягивали вперед и мчались с катушки. Кто еще возьмет да на спину вальнется и катится. Как-то вальнулась и я. Поехала, да напоролась на торчащую изо льда щепку и разорвала свою новую шубу на спине от ворота и до подола. Разорвала, как разрезала, по самой середине.
Шуба моя, по правде сказать, была не совсем новая, ее дядя Егор перешил мне из Ольгиной. Но я-то впервые носила такую, и жалко мне ее было нестерпимо. Явилась домой поздно вечером, вместе со всеми, пятясь, пробралась за печку, сдернула шубу, вывернула овчиной кверху и повесила под ребячью одежду.
В школу утром убежала в стареньком пальтишке. Выждала момент, когда мать корову доить ушла, — и убежала. А из школы прямо к Стрижовым — домой боялась появляться. Генка уже рассказал отцу, что со мною приключилось, и дядя Егор взялся помочь моему горю — велел сбегать домой за шубой.
Долго ждала я в огороде за углом, пока кто-нибудь не покажется из избы. Смотрю, Галка в баню за тазом побежала. Окликнула, помаячила. Галка все сразу поняла, сбегала за тазом и шубу мою незаметно вынесла. Я с шубой со всех ног к Стрижовым пустилась.
Не напрасно говорят: дело мастера боится! Дядя Егор колдовал, колдовал над моей шубой, и так ворочал ее, и так, а у меня сердце не на месте: вдруг ничего не сможет сделать! Но дядя Егор взял ножницы в руки, мел… Мы с Генкой стали срисовывать с книжки Кремль. Пока рисовали да спорили, у кого правильней да лучше, дядя Егор управился с делом. Глянула я на свою шубу — и не узнала! Сердце от радости так и екнуло. Шуба моя лучше новой получилась. Вдоль спины от ворота до подола дядя Егор пристрочил планочку из материи, вроде накладной складки, а по планочке этой в ряд нашил пуговицы! Ну и дядя Егор! Ну и мастер золотой!
Я от радости слова выговорить не могу, только улыбаюсь да поворачиваюсь перед зеркалом так и этак. Ребята стрижовские тоже с восхищением глядят на меня, ходят вокруг да за пуговицы дергают. А дядя Егор довольно посмеивается, отчего морщины на лбу его глубже сделались.
Дня через два, когда мы снова играли у Стрижовых, зашла к ним наша мать, поздоровалась — и к дяде Егору:
— Егор Малофеевич, и что это ты ребят балуешь? Есть у тебя время пустяками заниматься! Вон девке шубу-то как изладил! Ровно на фабрике… И без фокусов износила бы. На них все как горит! Теперь и Галка такую же просит, — мать потупилась, помолчала, с благодарностью поглядела на дядю Егора и тихо добавила: — После, когда у вас корова доить не станет — молоком ли, как ли рассчитаюсь. А то обутки отец починит. Спасибо, соседушка…
Дядя Егор, удостоверившись, что все сошло гладко, заторопился, заулыбался:
— Архиповна! Милая! Ечмена-то кладь! Охота ведь ребятам понаряжаться! Мы-то че видели за свою жизнь?
Заслушалась я дядю Егора, и мне захотелось стать портнихой, шить красивую одежду, чтобы люди радовались обновке. Вон дядя Егор из простой шубейки сделал какую модную!
С этой поры я все чаще подсаживалась к нему. Сначала научилась ногами работать, шпульки наматывать стала, потом белые полоски к матросским воротникам пришивала, чтобы «яблочко» танцевать. А после и дяде Егору помогать начала: то наметку выдергаю, то пуговицу пришью. Дядя Егор подсказывает, что да как делать надо, иногда прямой шов прострочить даст и только ворчит, если я про наперсток забуду.
Старший сын у Стрижовых служил в армии, дочь работала стрелочницей, трое учились в школе, а двое были еще малы. Дяде Егору не до ребят — ему шить надо. Тетя Тина, как наша мать, вечно в делах да в заботах. Она радовалась, если ребята чем-то занимались, не приставали к ней, не отрывали от дел, бесконечных при такой семье. У Стрижовых бывать мы любили. У них все просто: что хочешь, то и делай. Иногда представления разные у них в ограде под навесом устраивали, будто в театре.
Готовились к концертам основательно: делали Лизке бусы из рябины или из шиповника, а то и из гороха да из бобов, выкраивали из синих тряпок, которые давал нам дядя Егор, матросские воротники, и я на машине нашивала на них по три белых полоски. Затем готовые воротники мы прикрепляли к белым полотняным кофточкам от пионерской формы, надевали синие юбки в складку — тоже от формы, а на головы натягивали ребячьи бескозырки и, уперев руки в бока, прыгали с Галкой с ноги на ногу, тянули невидимую веревку, хлопали в ладоши и подносили к глазам руки козырьком — изображали бинокли: мы танцевали «яблочко» или матросский танец «матлет».
Ленька наш читал свое любимое стихотворение «Однажды в студеную зимнюю пору», Танька плясала «русского» и «барыню», Галка тоненько выводила «Буря мглою небо кроет…» и «По солнышку, по солнышку, дорожкой луговой…», Верка Князева исполняла акробатические номера, а Генка, встав по стойке «смирно», пел «Там вдали, за рекой, загорались огни…»
Но всех приводила в неописуемый восторг Лизка Исупова. Она непременно наряжалась цыганкой: поверх короткого платья повязывала большим узлом на боку тети Тинину шаль, бордовую, с крупными цветами и с кистями, на шею надевала самодельные бусы, углем наводила себе брови, завитушку надо лбом и возле ушей и распускала по спине волосы. Похожая цыганка, только в длинной пестрой юбке, была нарисована на флаконе из-под духов.
Лизка уверенно, с достоинством выходила на сцену, останавливалась перед публикой, глядела сначала поверх голов зрителей вдаль, за ограду, затем в пол, прокашливалась в кулак и запевала длинную и печальную песню «В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла…»
Лизка с чувством выводила слова песни, глаза ее постепенно влажнели, голос начинал слегка дрожать, перебиваться вздохами, отчего песня делалась еще жалостливей, — зрители, особенно взрослые, особенно женщины, к концу песни начинали шмыгать носами и прикладывать к глазам платки или передники.
Лизке долго и громко аплодировали. Костя-околыш называл Лизкино выступление гвоздем программы, снисходительно и гордо посматривал на всех, принимая успех дочери как свой собственный. Дядя Егор топал деревянной ногой и кричал:
— Давай еще! Еще давай, Лизавета!..
А Лизка раскланивалась, как настоящая артистка, защипнув двумя пальчиками по бокам юбку, и подгибала длинные ноги, потом выпрямлялась, пережидала шум и начинала петь другую, любимую песню дяди Кости:
Начинаются дни золотые
Воровской непродажной любви…
Я не спускала с Лизки глаз, затаив дыхание, слушала песню и всем сердцем хотела, чтобы Лизка пела еще лучше, хотя петь лучше было уже невозможно.
Устелю твои санки коврами!
В гривы конские ленты вплету!
Пролечу, прозвеню бубенцами
И тебя на лету подхвачу! —
пела Лизка, а я замирала, окончательно уверенная в том, что Лизку непременно подхватит и увезет в санях или в карете, устланной коврами, красивый жених.
Доведя всех до наивысшего восторга, Лизка скидывала цыганскую шаль, слюнями стирала со лба завитушки, выходила раскланиваться перед публикой.
…Когда дядя Егор получал деньги за работу, он пересчитывал их, торжественно вручал тете Тине и взглядом давал понять, как надлежит ей поступить.
Тетя Тина знала, как поступить. Она принимала от мужа деньги, завязывала в уголок носового платка, быстрехонько переодевалась, брала мочальную сумку и уходила.
Возвращалась тетя Тина с полной сумкой покупок, и тогда наступал праздник, по-семейному шумный, большой стрижовский праздник. Потом стрижовские ребята носились по улице с конфетами и пряниками и щедро оделяли угощением нас.
Хорошие люди Стрижовы. И ребята у них хорошие, особенно Генка, бойкий и на выдумки гораздый.
Это он первым из ребят научился делать и запускать бумажного змея. Первым начал вырезать из консервных банок жестяные пропеллеры. Вырежет аккуратно, изогнет маленько, приспособит на катушку, где вместо ниток тонкий шнурок намотан, дернет так, как лодочные моторы заводят, — и жестяной пропеллер, сухо шелестя, взовьется ввысь.
Генка мечтал стать летчиком.
Мечта эта запала Генке в душу после того, как он посмотрел кинокартину «Валерий Чкалов». Хорошая картина. Мы ее потом еще несколько раз вместе с Генкой смотрели. Но только его она поразила так, что он и во сне стал часто видеть себя летчиком. Утром Генка принимался рассказывать тете Тине сон, а она послушает маленько и скажет:
— Растешь, значит, — вот и летаешь!
Скажет, и все. Дальше слушать ей уже некогда.
Генка по-прежнему играл с нами во всякие игры, носился по улице, только чаще стал засматриваться на небо да задумываться при этом. Вот, к примеру, играем мы в «глухие телефоны» или в «фантики», Генка сидит на поляне и ждет, когда его будут спрашивать насчет поездки на бал. Лизка каждого по очереди спрашивала об этом и донимала, пока тот не скажет «да» или «нет» и не отдаст ей свой фантик. Доходит очередь до Генки.
Вам барыня послала в туалете сто рублей!
Что хотите — то берите.
Черно-бело не берите,
«да» и «нет» не говорите.
Не смеяться, не улыбаться.
Вы поедете на бал?
Лизка стоит перед Генкой и то строго, то заискивающе спрашивает его. А Генка поглядывает на небо и никакого внимания на Лизку не обращает.
Лизка стоит, стоит перед Генкой да и не выдержит:
— В чем поедете на бал? В черном пиджаке, да? В черном? — спрашивает она, уже громко и сердито.
На тетрадях, в школе на парте и на доске — где только можно, — Генка рисовал самолеты, большие и маленькие, с одним и с двумя пропеллерами и непременно с красными звездочками на крыльях и на кабине летчика. И книжки Генка читал теперь только про летчиков и хотел одного — поскорее вырасти.