Детство мое прошло в уральском рабочем городке, приютившемся среди гор. В нем день и ночь чадила угольной пылью станция и так дымили заводские трубы, что перед ненастной погодой все вокруг тонуло в мутном тумане.
Единственная прямая улица с булыжной мостовой считалась центральной, где было много двухэтажных домов, и жили в них люди интеллигентные: учителя, врачи, продавцы и начальники — к ним мы относили тех, кто ходил на работу в чистой одежде и с портфелями.
Наша улица называлась Линейной и тянулась вдоль железнодорожной линии, от станции до оврагов. Здесь в ряд стояли одноэтажные деревянные дома с железными и тесовыми крышами, народ жил трудовой, спокойный, жил по-соседски уважительно и дружно.
Весной и осенью — в распутье — все движение, вся жизнь сосредоточивались на Центральной улице да на железнодорожной линии: на других улочках из-за грязи ни проехать, ни пройти было невозможно.
Однако самая знаменитая улица в городе была, пожалуй, Коммунальная. На ней сплошь стояли бараки, новые и старые, уже покосившиеся и по окна вросшие в землю. Бараки эти почему-то назывались домами жилкооперации. Из-за них и улицу чаще называли Жилкооперацией. Говорили, например: «В Жилкооперацию нынче мануфактуру привезли», или: «Из Жилкооперации бабы сказывали…», или еще: «На Жилкооперации пожар случился…»
Наш дом стоял в низине, двумя окнами выходил на линию и двумя в огород. Внутри он разделен на комнату и кухню. В кухне с потемок до потемок хозяйничала мать: хлопотала у печи, громыхала ухватами и чугунами, варила семье обед, готовила пойло корове, стирала. Находились на кухне дела и для нас: мы толкли вареную картошку курам, мыли посуду, носили воду, щепали лучину, цедили квас, чистили медный самовар.
В комнате в простенке меж окон, выходивших к линии, стоял большой стол. Над ним висело старое зеркало. Угол внизу зеркала выбит, от него наискосок бежала трещина, как молния, сначала прямая и широкая, потом ломалась, тоньшала и уже чуть заметным волоском обрывалась, не достигнув верхнего угла. Когда мы ссорились между собой, то в первую очередь непременно делили это зеркало пополам, по трещине, и с боями отстаивали «свою» половину. Дело доходило до того, что мы гамозом взбирались на стол, большой и шаткий, с проносившейся на углах клеенкой, хватались за зеркало, толкали друг дружку.
Однажды бой за зеркало разгорелся особенно жаркий. Галка, ухватившись за угол рамки, с такой силой рванула его на себя, что чуть не упала со стола. Гвоздь из стены вырвался и повис на пеньковом шнурке. Мы оцепенели, но зеркало из рук не выпускали. Гвоздь раскачивался на шнурке, и в разом наступившей тишине было слышно, как он позвякивал о зеркальное стекло.
Выскочила из кухни мать. Галка захныкала, мы, прислонив зеркало к стене, начали сползать со стола. Мать поглядела укоризненно на каждого, с силой давнула себе ладонью грудь, поморщилась и сказала:
— Завтра же велю Антону записать которых на площадку. — И ушла в кухню.
Отец вбил новый гвоздь, повесил зеркало на место, и мы с той поры больше его не трогали.
В переднем углу был угловик, над ним полочка с иконами, перед которыми в праздники мать зажигала лампадку. В другом углу один на другом стояли два кованых сундука, покрытых ковриками из лоскутков. В верхнем сундуке лежали рубахи, белье, полотенца, в уголке — сверток с документами. Туда же мать убирала письма, нечасто приходившие от родственников, и отцовскую получку. В нижнем сундуке хранились скатерти, Ольгино новое одеяло и другие вещи поценней.
У заборки, разделявшей избу на комнату и кухню, стояла узкая железная кровать, заправленная одеялом из разноцветных клинышков. Одна спинка кровати была прикручена проволокой к гвоздю в заборке — чтоб не шаталась. На кровати спала старшая сестра Ольга, а иногда отдыхал отец.
На окнах висели филейные шторы из суровых ниток в половину окна: мы их сами вязали и расшивали. Крашеный пол по праздникам застилали домоткаными половиками в широкую полоску, стол и угловик покрывали кружевными скатертями, которые когда-то давно связала мать, — и в избе у нас сразу делалось красиво. В эти дни мы вели себя смирно, по полу ходили босиком, не возились, чтоб не сбить половики и не запачкать скатерть. Но такое житье быстро надоедало, и мы бурно радовались, когда наступали будни, половики с полу снимали, вытрясали и укладывали на кровать под матрас, а скатерти убирали в сундук — до следующего праздника.
Еще в комнате было много табуреток, красных и желтых, потому что когда красили пол, то оставшейся краской подновляли наиболее старые из них. Отцовская седуха у окна стояла, а ближе к порогу, на кирпичах, как тумба, располагалась чугунная печка, круглая, с плоским верхом, состоящим из множества кругов. Если печка топилась — по избе расплывалось сухое, мягкое тепло, а на железном листе, прибитом на полу перед печкой, играли солнечные зайчики, пробившиеся в ровные дырочки внизу дверки. В простенке у порога была вешалка — десяток вбитых гвоздей с надетыми на них катушками из-под ниток.
На ночь стол оттаскивали, стлали на полу от стены до стены постель, и мы спали на ней вповалку.
Линия перед нашим домом делала пологий изгиб, будто нарочно подворачивала поближе, и оттого, наверное, когда мимо проходил состав, особенно товарный и особенно ночью, изба наша начинала мелко подрагивать, сначала потихоньку, затем сильнее, сильнее, и казалось, она вот-вот сорвется с места, и тоже помчится вслед за составом. Но шум постепенно затихал, и изба, еще чуть подрожав, успокаивалась, замирала до следующего поезда. Мы, ребятишки, могли безошибочно отличить басовитый свисток «Феликса Дзержинского» от густого гудка «Серго Орджоникидзе», а уж от тонких, пронзительных свистков маневрушек — и подавно.
Семья у нас большая: девять ребят да отец с матерью. Старшая сестра Ольга — невысокая ростиком, белолицая, плотная, как репка, подвижная и веселая. В детстве она тяжело болела скарлатиной, и после этого русые волосы ее стали виться крупными кольцами. На левой щеке у Ольги отметина, как родимое пятнышко: маленькую клюнул петух. Смеялась Ольга звонко, заразительно, делала все ловко и споро. Она ходила в рукодельный кружок и дома в свободное время строчила для себя наволочки и комбинации — в приданое. У Ольги уже был синий шевиотовый костюм и коричневые туфли на венском каблучке, с двумя ремешками крест-накрест. Для нас обутки шил и чинил отец, а вот Ольге сшили туфли на заказ.
С Ольгой мы жили дружно, я ее очень любила, мне нравилось наблюдать, как она старательно и красиво вышивает, часто думала, что, наверное, трудно быть в семье старшей. Но что бы мать ни заставила, Ольга все исполняла, не сердилась, не препиралась, как мы, не говорила: «Опять я?» Глядя на Ольгу, и я старалась не отлынивать от дел.
За Ольгой шли братья. Коля и Володя, близнецы, спокойные, трудолюбивые и очень дружные. Светлые волосы у обоих крутыми козырьками торчали над лбом, руки были крепкие, губы полные, голоса грубоватые. Они носили одинаковые рубахи и фуражки, одинаковые сапоги с союзками. По имени их почти никто не называл, им говорили «парни» или «ребята». И дела для них подбирали такие, которые сподручней делать вдвоем: копны на покосе носить, дрова пилить, навоз в огород вывозить.
Были у парней и свои занятия: они выстругивали из липовых поленьев фигурки разные, делали сапожные шпильки, гнули из фанеры чемоданы.
Отец уважительно относился к увлечению сыновей-близнецов, иногда подолгу рассматривал чемодан или замысловатую фигурку, чуть заметно улыбался и бережно клал на место.
Антон, третий брат, был двумя годами моложе близнецов и вовсе на них не походил. В семье он вел себя наособицу, при случае командовал нами, проверял тетрадки: сам он учился хорошо. Из пионеров перешел в комсомол и стал выполнять много общественных поручений: отвечал за школьный уголок природы, по вечерам чертил какие-то диаграммы, графики и схемы. Со старшеклассниками в школе разговаривал как равный, если было дело, смело входил в учительскую, отчитывал на перемене раздурившуюся малышню. И в школе, и дома Антона часто ставили в пример.
У Антона было особое увлечение: он любил рисовать портреты. Срисовывал их с открыток, с картинок, со старых учебников. Он доставал жесткую белую бумагу, клал перед собой карандаш, линейку, резинку, расчерчивал лист на клетки, на такие же клетки делил портрет или картинку и старательно, по клеткам срисовывал. Мы, бывало, облепим стол со всех сторон, глядим и не дышим, чтобы не мешать, а после подолгу с завистью и интересом рассматриваем нарисованный Антоном портрет Ленина, Пушкина или Гоголя. Мать с испугом и восторгом больше смотрела на Антона, чем на портрет.
Однажды мы не успели разойтись из-за стола, как Антон поднялся и решительно заявил, обращаясь к матери:
— Мама, завтра мы будем закрывать церковь, убирать крест — постановление такое вышло. И нам тоже надо снять иконы. Религия — это темнота и дурман, отсталость и опиум… Ты сама или мне?.. — смешался Антон, посмотрев на мать, изготовившуюся перекреститься после еды.
А она, с занесенной ко лбу рукой, так и замерла. Все молчали. Васютка стал слезать со скамейки, не дотянулся ногами до полу, упал и захныкал. Мать очнулась.
— Вот что, сынок, — она медленно опустила руку, оглядела всех и устало, но твердо заговорила: — Что вы там решили насчет церкви — дело ваше, раз решать взялись. Токо что я тебе скажу: переделывать нас не тебе. Мал еще. Да и поздно… А не глянется — так вот тебе бог, — мать кивнула на иконы, — а вот тебе порог, — со смыслом посмотрела она на дверь, а потом на Антона.
После она никогда не вспоминала про этот случай, но к Антону сделалась настороженней и, если соседки по привычке хвалили его, хмурилась и разговор такой не поддерживала, будто не слышала.
Я в семье средняя, и положение мое было несколько неопределенное. Иногда мне говорили, что я большая, в другой раз — что еще мала. И всякий раз я не знала, куда меня причислят: к большим или к маленьким, чем мне лучше заниматься — делами или играми.
Я очень привязалась к отцу и любила его тихой, затаенной любовью. Отец это, видимо, как-то чувствовал и никогда меня не обижал. Правда, он вообще никого из нас за всю жизнь ни разу пальцем не тронул, но меня, как я теперь понимаю, незаметно баловал.
Моложе меня — Ленька, с голубыми, чуть навыкат глазами и большой головой на тонкой шее. Ленька с малолетства любил поспать и мог на спор с разбегу лбом открывать настежь дверь из избы, иногда вредничал и очень боялся коров, особенно нашей.
Корова у нас действительно была с характером, бодучая, не всех любила и не всех слушалась. Была она доморощенная, то есть не купленная, а выращенная из теленка, еще молодая, с красивыми, гнутыми, как ухват, рогами, черная, с белыми пятнами на голове, на боках и кончике хвоста.
Звали нашу корову странно — Девкой. Может, за норовистый характер, может, за красоту.
Утром Девку в стадо провожала мать, а встречать ее приходилось нам. Будь наша Девка путной коровой, так встретить ее пара пустяков. Но это же Девка!
Против нашего дома, за линией, в гору шел переулок, длинный и прямой. Он пересекал три улицы, а дальше дорога шла к Жучихиным ямам.
Тот, кому подошла очередь встречать корову и загонять ее в стайку, заранее усаживался так, чтобы видеть дальний конец переулка, заметив стадо, со всех ног помчаться ему навстречу и перехватить Девку, пока она не увильнула куда-нибудь. Бывало, бежишь наперерез этому рогатому табуну, а сердце от страха так и замирает — вон их сколько! И все башками покачивают да фыркают, того и гляди пырнут!
Ленька тут вообще цепенел от страха и, перед тем как ринуться, некоторое время топтался на месте, затем наклонял голову, будто собирался помериться силой с коровами, поддать им широким своим лбом, и бежал к стаду.
Перехватить Девку удавалось редко. Завидев нас, она круто поворачивала в сторону, отчего коровы сбивались с курса, мычали, мотали головами, а когда успокаивались — Девки нашей уже и следа не было.
Правда, мы со временем вызнали некоторые ее лазейки и, попетляв по улочкам, настигали на полпути к хлебозаводу. Очень любила наша Девка ходить на хлебозавод, даже больше, чем в лес. Ее на хлебозаводе уже знали. Сколько раз заставали мы Девку в окружении рабочих. Одни гладили ее с восхищением и опаской, заметив острые крепкие рога и диковатый взгляд. Другие совали ей белую булку, а то и пирог. Девка нежадно, осторожно принимала угощение, медленно жевала, прикрыв глаза, и за это позволяла погладить себя по крутой гибкой шее или похлопать по спине. Всякий раз великих трудов стоило выгнать ее из ограды хлебозавода и, как вздуревшую реку в русло, направить домой.
Если же удавалось перехватить корову вовремя и гнать домой, все равно приходилось постоянно быть начеку. Случалось, уже у самой ограды она вдруг улавливала момент, вскидывала рога, отталкивалась от ворот, как бегун со старта, в несколько скачков достигала соседской ограды и напролом врывалась в чулан. Широким языком она слизывала с ларя шаньгу или кусок хлеба — что ближе лежало, — роняла с лавки кринку или сельницу с мукой, неуклюже разворачивалась в тесном чулане, отфыркивалась от мучной пыли, норовисто мотала головой и, удовлетворенная, покидала соседскую ограду.
Характер свой Девка показывала постоянно. Пойдем, бывало, зимой в баню. А баня-то в конце огорода, и дорожка к ней прогребена узенькая. В первую очередь мылись, как правило, парни, затем мы: Ольга, я и Галка. Потом мать мыла малышей, мылась сама, и последним шел отец. В первый пар он ходил редко, только когда хотел попариться или недомогал. Мы моемся, отец в стайке чистит. Корова по ограде носится, хвост трубой: застоится, видно, в стайке-то. Голову пригнет так, будто промеж ног затолкать ее норовит. Скачет Девка, зад подкидывает, веселится.
Только высунемся мы из бани, а иной раз уж половину дорожки пробежим — она уже тут как тут, будто нарочно дожидалась! Остановится, поглядит на нас своими оловянными, с ложку величиной, глазами, мотнет башкой и помчится галопом. Мы в сугроб! Девка пронесется мимо, остановится перед баней, постоит маленько — и обратно таким же манером. А мы сидим, колеем в сугробе, ждем, пока кто-нибудь из избы не покажется или отец из стайки не выйдет. И кричать не смеем, потому что она и в сугроб вскочить может! Что ей сугроб!
Если случалось почему-либо, что отец не успевал приплавить сено по реке, его вывозили зимой, по санной дороге. Свалят возы в ограде, а лошадей уведут на конный двор. Пока сено еще не сметано на сеновал, отец выпускал Девку из стайки, чтобы поела на воле.
На нашем покосе в любой год бывало великое множество земляники. Собирали ее ягодники, но оставалось все равно много. Вот мы и ползали по духовитому шуршащему сену, выбирали засохшие и очень вкусные земляничины.
Жует Девка сено, роется, головой от удовольствия мотает и на нас глаза косит. Ленька подальше от коровы по сену ползает и все с опаской на нее посматривает. Но и он однажды так увлекся, что забыл про осторожность, припал к сену возле коровы и начал выискивать ягоды. Девка переступила с ноги на ногу, всхрапнула, поддела, как крючком, крепким рогом Леньку за хлястик пальто и в огород его закинула! Мы — врассыпную. Ленька в снегу барахтается, выбраться не может. Нам смешно и боязно. А Галка ликует, с ножки на ножку перепрыгивает и кричит: «Так и надо! Так тебе и надо! Не будешь дразниться!»
Ленька с Галкой за столом сидят всегда рядом, и он то ее подтолкнет, то ущипнет, то передразнит. Она терпит, терпит и заплачет: «Мама, чего Ленька все дразнится!..» А мама возьмет и скажет: «Да он вовсе и не дразнится, он такой косой и есть!» Галка сразу успокоится, Ленька покраснеет и потом некоторое время ведет себя за столом смирно.
Галка моложе Леньки на два года. У нее жиденькие, до плеча косички, острые глаза, маленький твердый носик и покладистый характер.
Она постоянно и охотно возилась с малышами — Нинкой и Васюткой. Если задавали в школе выучить наизусть стихотворение, Галка брала Васютку на колени, Нинку усаживала рядышком и заставляла их повторять за собой; Нинке больше нравилось слушать сказки, а Васютка охотно повторял за Галкой стихи и в четыре года много их знал на память.
Придут соседки, засидятся, и мать скажет:
— Где-то у нас Васютка? Хоть бы стихотворение рассказал…
И он тут же выйдет на середину комнаты, поддернет штанишки, руки по швам сделает и начинает рассказывать:
— Кистянские дети, стифатваление Никьясова.
Если в это время Ленька дома, то непременно скажет, будто кто его за язык дернет:
— Вася! Ты же неправильно говоришь!
Васютка посмотрит на него серьезно и ответит:
— Я все пьявийна гаваю, тойка не выговаиваю!
Мать у нас была добрая, сдержанная, мы ее очень любили. Держала она нас в меру строго, многое прощала, но терпеть не могла, если мы слонялись из угла в угол без дела, если у кого оборвалась пуговица, проносилась ли пятка либо рукав на локте порван. Сама она всегда была опрятной и всегда занята.
Все она делала ловко, ничего не проливала, не роняла. Если кроила ребятам рубахи или нам платья, то расчерчивала и резала материал уверенно, а после терпеливо показывала нам с Ольгой, как заделывать обшлага на рукавах, как петли метать.
У других ребята ластятся к матери, льнут. У нас такого не было. Если мать и присаживалась ненадолго — ноги уставали, то тут же брала в руки вязку или упочинку.
Хотя отец один работал и денег лишних не было, мать отпускала нас в кино. Соседки, бывало, скажут:
— Архиповна, чего ребят-то балуешь? До кино ли при такой-то нужде?
Мать не рассердится, а спокойно ответит:
— Нужда нуждой, а все ходят. Нашим тоже охота. Ведь и для развития надо…
Отец работал составителем поездов. Прежде их просто сцепщиками называли. Работа у отца тяжелая и опасная, особенно в зимнее время, когда колеса от стужи еле крутились, стрелки в стылом тумане были чуть различимы, форкопы кидать тяжело. Промасленные рукавицы не удерживали тепло, руки в них коченели еще пуще, а без них ни к чему не притронешься.
Большой палец на правой руке отец рассек на покосе литовкой. Прошло время. Зажил палец, только сгибаться перестал, смешно оттопыривался и мерз быстрее других. Мать обшила напалок рукавицы изнутри меховым лоскутом.
Придет отец утром после ночной смены: кончик его большого с горбинкой носа озноблен, брюшки пальцев у рук, — тоже. Шагнет отец в избу, впустит клубы густого холодного тумана, постоит с минуту, поставит в угол фонарь, похожий от куржака на большую елочную игрушку, и начнет с трудом, медленно развязывать и снимать башлык, шапку-ушанку. Затем снимет полушубок, огладит усы. Заметив перед собой сухие теплые валенки, подставленные кем-нибудь из нас, тяжело опустится на табуретку и одним только взглядом попросит того, кто поблизости, пособить снять стылые валенки.
Мы кинемся к отцу, и не по одному, а сразу двое, а то и трое — нас же много! — тянем валенок, хохочем, а то и подеремся. Отец посмотрит на нас тепло, устало и скажет:
— Ну, ладом же надо. Вот та-ак.
Переобувшись, отец умывался, шумно сморкаясь, и садился за стол. А на столе уже двухлитровая кринка молока с порыжевшими от печного жара краями. Молоко холодное, топленое, с затвердевшей золотистой корочкой, да каравай хлеба, только что вынутый из печи, круглый, мягкий, пахучий. Мать приноравливалась испечь хлеб к приходу отца, знала, пуще пирогов он любит горячий, мягкий хлеб.
Отец оглаживал усы, ногтем большого, несгибающегося пальца протыкал хлеб сначала вдоль, потом поперек. Похрустывала под его пальцем корочка. Затем отец бережно брал каравай в руки, разламывал его по этому пунктиру на четыре части и клал перед собой. Неторопливо наливал в кружку молока и принимался есть.
Съест отец весь каравай до крошечки и молоко все выпьет. Тут же, не выходя из-за стола, свернет цигарку, покурит уже сомлело, спокойно и отправится на печку спать.
Мучительно тянулось время, пока отец отдыхал после ночной смены, мать строго-настрого наказывала, чтобы никого не слышно было. Мы все это понимали, разговаривали только шепотом, рисовали, стругали, беспрестанно шикали друг на дружку и все поглядывали на печь: скоро ли отец выспится?
Он просыпался часа через четыре, и мы сразу оживали.
Игры у нас в основном были железнодорожные: в составителей и машинистов, в кондукторов и проводников. Играли шумно, содомно. Иной раз расходились до того, что мать на секунду хваталась за голову, закрывала глаза, а после брала полотенце и охаживала им тех, кто постарше, в назидание младшим. Если же по ходу игры у нас случались крушения, мать бранилась и тут же находила всем дело: раз, говорит, не умеете играть, то пособляйте по дому.
Отец, немного отдохнув после дежурства, закуривал, усаживался на седуху возле окна — на свое обычное место — и, если дело было зимою, подшивал валенки. Когда мы так расходились, что от шума уже плохо слышали друг дружку, он взглядом говорил, что угомониться бы маленько надо. Но если дело доходило до полотенца, отец откладывал неподшитый валенок и несердито, но укоризненно говорил: «Да велик ли ум-то у них? Ну, поиграют, пошумят да и перестанут», — и принимался свертывать цигарку с ученическую ручку величиной, только раза в три толще. Закуривал и брался за отложенный валенок.
Отец курит, попыхивает, табак-самосад пощелкивает, искрами сорит. Прогорит цигарка в семи, а то и в десяти местах и сделается похожей на флейту. Отец одну цигарку докурит, немного погодя другую свертывать принимается. Подол рубахи у него всегда был в дырочках от табачных искр, и мать — не понимали мы, в шутку или всерьез, — обещала заказать отцу рубаху на заводе, железную.
Улица наша зимой напоминала длинный, казалось, бесконечный снежный коридор. По обочинам железнодорожной линии вырастали высокие снежные наметы. Они тянулись беспрерывной грядой и вместе с линией уходили вдаль. У подножия железнодорожной насыпи в глубине отсверкивала полозновицей неширокая езжалая дорога. От нее к каждому двору, пробиваясь в глубоком снегу, отходили узкие, как траншеи, прогребенные тропинки. Дома заносило снегом по самые окна, а иные — и того выше. Снег рыхлыми папахами лежал на крышах, ватой свисал над карнизами, от чего дома делались ниже, приземистей, подслеповато выглядывая на серую от копоти железнодорожную насыпь.
На улице мороз. На станции сипло кричат паровозы, на заводе машины гулко ухают, деревянные дома потрескивают, а над ними столбы дыма, прямые, застывшие.
Дома теплынь.
Дома печка-«буржуйка» топится, гудит, пощелкивает. Когда старшие делали уроки, разместившись за большим столом, мы с Ленькой пристраивались тут же. Отец приносил нам с работы старые, использованные корешки накладных. Они были как тетрадки, только поменьше, и одна сторона вся в цифрах да в названиях, зато другая сторона чистенькая — беленькая или голубенькая. Каждый своей половинкой карандаша учился писать буквы. Но буквы выводить скоро надоедало, и мы писали сразу слова, как взрослые пишут, писали неправильно, конечно, но мелко и быстро. Галка играла с малышами в паровозы: переворачивала табуретки кверху ножками, грузила дрова — два-три полешка — и двигала табуретки по полу. Ребятишки цеплялись за нее, пыхтели и свистели.
Иногда в зимние вечера мы рассаживались поближе к свету, чинили одежонку, а то стежили одеяла или расшивали филейные скатерти и шторы, для себя и в люди. Всю комнату загораживали пялами, оставляя свободным угол отцу с парнями, а малые возились, барахтались на полу под натянутым на пяла одеялом, как под пологом, и визжали и ревели или пугали друг дружку, урча волком или собакой. Нередко всей артелью усаживались и вязали носки и варежки. Вязали парни — Коля и Володя, вязали мы с Ленькой, помаленьку начинала путать нитки и Галка. Вяжем, торопимся, уж руки вспотеют, и спина от неподвижности устанет, а мы все вяжем и не так на вязку посматриваем — сколько прибыло, как на клубок — хочется поскорее его довязать и добраться до коробка-подвивки — узнать, что там такое, в середине клубка, шорохтит загадочно, пересыпается, как в детской погремушке?.. Шуму, смеху, слез, радости — всегда бывало, когда высвобождался коробок и в нем оказывались горошины — ничего, их схрумкать можно; леденцы — еще лучше — сладкие леденцы, разноцветные; а если копейки кому попали — тут же все с советами, с предложениями: можно тетрадку для рисования купить, можно карандаш с одного конца синий, с другого красный, можно длинную конфету с махровыми бумажными кисточками… Да мало ли чего можно купить.
В другое время парни, управившись во дворе, садились подле отца, помогали ему — прошивали стельки или делали деревянные шпильки.
Антон засиживался за уроками дольше других и только потом, без особой охоты, но и без понуканий тоже подсаживался к парням.
Иногда и мы помогали — делали дратвы, а они тем лучше, чем длиннее, значит, тянули нитки через всю избу. Напутаем, бывало, дратвы, как тенета, мешаем друг дружке, потихоньку вредничаем.
Все за делом — и всем хорошо.
Отец попыхивал цигаркой, поглядывал. А после хвалил:
— Вот варнаки-то где! Вот изладили дратвы, так изладили! Большому так не изладить — ровненькие, навощенные… Вот варнаки!..
Мы от радости с ноги на ногу переступали, едва сдерживались, чтобы не зашуметь, и после делались необычно дружными, тихими и гордыми.
Приходили соседки, приносили разношенные, с дырявыми подошвами валенки.
— Елизарыч, подшей, пожалуйста. Да поскорее бы…
— А эти, если можно, так изнутра…
Отец принимал валенки, осматривал, примеривал подшивку, складывал все это в угол и, немного погодя, говорил:
— Ладно, излажу.
Тогда соседки присаживались и глядели на нас, на ораву. Если заставали нас за делом, то хвалили, говорили, что помощники вот подрастают. Если же мы бегали по избе, дурили, то они сочувственно спрашивали:
— Ох, Елизарыч, и как только вы живете? Ребят-то у вас — как шишек на елке, накормить всех надо, обуть… На них ведь все горит…
Отец чуть приметно улыбался и вроде как шутливо отвечал:
— Да что, живем вот… Иной раз подумаю — дак хоть не живи, а опять раздумаюсь — дак хоть заживись… Живем вот…

Летом, когда наступали самые длинные дни, а зеленая сочная трава томилась от зноя, отцу переставали приносить в починку расхудившуюся обувь. Под вечер отец выходил во двор, располагался под навесом, сворачивал огромную цигарку, чтоб надольше хватило, закуривал и принимался внимательно ощупывать, осматривать грабли, вилы и литовки, лежавшие до времени в сарае.
Мы тоже тут. Делали клинышки, строгали зубья к граблям или просто мешали отцу. Но он не ругался, попыхивал своей «флейтой» и учил, как надо стеклышком полировать зубья.
Управившись с делами по хозяйству, утомившиеся за день, добрые соседки направлялись по вечерней прохладе к нам. Они присаживались на крашеные ступеньки крыльца, разговаривали с матерью и, повременив, спрашивали отца:
— Елизарыч, когда косьбу начинать думаешь?
Отец молча докуривал цигарку, поднимался с чурбака, стряхивал с коленей табачные крошки и стружки, ласково щурясь, всматривался в небо и отправлялся в огород. Там он ходил по меже, мял в пальцах какую-то траву, иной стебелек срывал и брал в рот, останавливался, о чем-то думал и возвращался из огорода.
Соседки замолкали, выжидательно и доверчиво глядя на отца.
— На исходе недели зачинать стану.
Женщины согласно кивали головами, прощались и уходили.
Каким-то крестьянским мудрым чутьем угадывал отец нужное время и в стога метал всегда сухое, зеленое сено.
Перед страдой он ходил в баню, жарко парился. После, чистый, светлый и благодушный, шел в церковь, куда ходил два раза в год: перед сенокосом и после него. Вечером маленько выпивал и, исполнив этот извечный свой обряд, на другой день еще до свету уходил на покос.
В последнее перед школой лето меня часто оставляли домовничать. Дома со мной — Галка да Нинка с Васюткой — малышня. Васютка лежит в зыбке, сестренки из шалей да из полотенец кукол делают. Я в избе прибираю, все по углам расталкиваю, чтоб на середине порядок был.
Прибрала так однажды и пошла с чайником по воду. Прихожу и вижу: стоит Галка на табуретке перед зыбкой, листочки от березового веника обрывает и Васютке в рот толкает. Толкает и наговаривает:
— Вася ты, Вася, есть ты хочешь, да грудя-то у меня нету.
А малый лежит, листочки выплевывает, ножонками прядает и плачет, заливается во весь дух. Рассердилась я поначалу, посмотрела в упор, не мигая, как это мама делает, когда сердится, потом кинулась к зыбке и стала напевать, успокаивать Васютку, молока из печки достала и в пузырек налила. Поел парнишка, угомонился, сестренки развеселились. Галка в зыбку забралась и давай раскачиваться, как на качелях. А палка-то — очеп, — на которой зыбка подвешена была, скрипела, скрипела, да и переломилась.
Упала зыбка. Пуще прежнего заревел Васютка. Заревели и мы в голос, а потом успокоились, стали зыбку по избе катать.
И вдруг… открывается дверь: покосники пришли. Мать корзину с грибами на лавку сунула, к малому кинулась, гладит его, ощупывает — не повредил ли чего.
С тех пор меня за старшую не оставляли. Домовничала Ольга. Она умела и хлеб испечь, и со скотом управиться.
А на покосе еще лучше: раздолье, птицы поют, речка на перекатах журчит, будто хохочет. Идти только далеко, да еще через гору. Но я не жаловалась. Отец подбадривал меня:
— И ведь мала девка, а бежит ходко, вперед всех! Ну и помощница! Ну и умница!
Я от радости не знаю, что бы еще такое сделать?
Отец на покосе становится каким-то необыкновенным, бодрым, вроде даже молодым. На нем белая рубаха навыпуск, ворот расстегнут. Ветер рубаху на спине пузырем надувает, волосы пошевеливает. Ж-ж-жить, ж-ж-жить — валится скошенная трава и поблескивает на солнце срезами. Запах такой, что голова кружится. А отец косит да косит, широко расставив ноги, далеко за спину замахиваясь косой, и вдруг позовет:
— Кланя, гляди-ко, какой тут варнак сидит! Ядреный! Забирай-ка его в корзину.
Я приседаю перед красноголовиком, срезаю его, а рядом еще один, еще. Отец улыбается, радуется моей радости и высматривает, нет ли еще где грибов поблизости. К вечеру так, незаметно, и набирали мы с ним полную корзину.
Покос наш выходил к Комасихе одной ложбиной. Травянистая и веселая, она пологим спуском выбегала на камешниковый берег, поросший осокой, копытником, диким луком да пиканником.
Выше ложбины, километрах в двух, Комасиху разделял остров, все называли его Ивановым островом. Один рукав реки, широкий и полноводный, прибойно ударял в наш берег и, обогнув остров, с бурлящим шумом устремлялся к другому рукаву, радостно сливался с ним, будто успел стосковаться в недолгой разлуке. Тут Комасиха разливалась в широкое плесо и достигала на другом берегу отвесных скал в темных пятнах ельника.
Когда покосники после обеда отдыхали, мы выбегали на обрывистый берег плеса, складывали руки трубой и кричали:
— Кто украл ключи от магазина?
— Зина… Зина… Зина… — отвечало эхо, отскакивало от скал, западало в ельниках и терялось в далеких синих горах.
— Кто была первая дева?
— Ева… Ева… Ева…
Мы, затаив дыхание, слушали, как истаивало, умирало эхо.
И еще часто мы усаживались на этом берегу перед закатом солнца, глядели. Спокойная вода то в одном, то в другом месте расплывалась кругами: это кормились и играли щуки и хариусы. А ближе к берегу живыми серебряными серпиками выскакивали из воды ельцы, сверкнув в воздухе, хватали зеленоватых мошек и булькали в воду. Табуны мошек легким газовым платком то опускались низко над водой, то взмывали, столбились, кружили высоко в воздухе, будто приподнятые ветром, и снова медленно оседали.
Хорошо на покосе.
Но совсем другое дело, когда отец заканчивал страду и приплавлял сено. Тогда мать ублажала его, как только могла, сама за вином бегала, угощения перед ним всякие ставила.
Плавить сено по Комасихе — дело трудное и рисковое.
В одном месте река делала унырок.
Может, в весенний разлив, может, от повального ветра, налегла она когда-то на скалистый берег, промыла под камнем себе дорогу и теперь почти вся в этом месте с шумом, будто очертя голову, уходила под скалу, скрываясь во мраке. Может, она там билась о каменистые глыбы, ворочалась, ревела и изгибалась в неволе, но на свет река показывалась прозрачная и спокойная, принимала в себя неширокую излучину и катилась дальше. Ходили слухи, будто немало Комасиха подхватила зазевавшихся или не очень сноровистых пловцов и вместе с лодками и даже с плотиками затащила под скалу. Все могло быть, потому что иногда выныривали из-под скалы обломки жердей, ощепье разное. Они кружились, уходили под воду, снова всплывали и, когда попадали в русло, уплывали, устало, успокоенно покачиваясь на воде.
Ленька рассказал, как плавил однажды с отцом сено.
На каждом перекате отец бродил в студеной воде, сталкивал плот с отмели. В одном месте даже сгружать сено пришлось: плот осел низко, и столкнуть его отцу было непосильно.
Когда доплыли до унырка, отец велел Леньке убираться с плота, бежать по берегу, а сам впрягся в веревочную лямку и, натужившись из последних сил, перетаскивал плоты по кромке воды, чтобы течением не затащило в унырок. Когда миновал стремнину, причалил к берегу. Закрепив плоты за мертвяк, отец долго лежал с закрытыми глазами на желтоватой жесткой траве и тяжело дышал. Мокрые штаны и рубаха облепили тело и, казалось, еще больше затрудняли дыхание. Кожа на руках и на ногах сделалась дряблой и покрылась мелкими белыми морщинками, взбухшие вены на шее медленно расслаблялись.
Немного отдышавшись, отец разделся донага, выкрутил штаны и рубаху, вздрагивая всем телом, натянул сырую одежду и попросил Леньку свернуть ему цигарку. Закурил, огладил мокрые усы, посмотрел на реку, на плоты, мельком на Леньку взглянул и сказал:
— Ну слава богу, теперя доплывем. Гляди, дак еще засветло успеем. Опасаться боле нечего. — Помолчал, докурил цигарку, вдавил окурок в землю. — Больно-то дома не болтай. Мать и так беспокоится. Если озяб, дак бежи пока берегом. Согреешься — тогда уж на плот…
Мать за свою жизнь настолько изучила характер и норов отца, что знала загодя и наверняка, как и когда с ним надо обходиться.
Вот в огороде копать подоспело. Старшие в школе, да и домой им уроков помногу задают, мы — помощники незавидные пока. Так мать к этой поре всегда бражку ставила. Подгадает, когда у отца два выходных кряду, угостит его бражкой, хорошо закусить даст, все честь честью сделает, а затем маленько его рассердит.
И все.
Уйдет отец в огород — не докличешься. Половину огорода вскопает — и хоть бы что. Копает, цигаркой дымит. Рубаха на крыльцах потемнеет от пота. Обедать пора, а он и ухом не ведет.
Ел отец по-крестьянски степенно, неторопливо, крошки не уронит, ложку с супом несет ко рту над кусочком, чтоб на стол не накапать. Большой палец на правой руке смешно оттопырится. Усядемся мы за стол, начнем есть, и тут кто-нибудь из старших ткнет другого в бок и покажет на оттопыренный отцовский палец, смешно торчащий кверху. Тот не удержится, захихикает, за ним Ольга — это уж обязательно! И пошло! Мать смотрит-смотрит да и турнет из-за стола того, кто первым начал. За ним Ольгу. А мы уж сами уходим гуськом из-за стола, не в силах удержаться от нахлынувшего не ко времени смеха.
Отец, оставшись за столом с матерью да малышами, посмотрит на нее и тихонько скажет:
— Ну вот, теперь свободно, ешь…
Мать не выдержит: или заругается, или заплачет.
Тогда мы снова садимся за стол и едим уже молча.
Но однажды произошло у нас дома такое, после чего мы уж никогда больше не смеялись над отцовским пальцем.
В первый день после зимних каникул мы убежали в школу пораньше. Давно не виделись с ребятами, подурить, повозиться охота было, да и узнать, у кого что произошло за это время. Уроки прошли весело и быстро, ни по каким предметам не спрашивали.
Приходим домой и видим: возле окна, на отцовском месте, тетя Нюра Исупова сидит, а мать стоит перед ней, держит в руках отцовский фонарь с разбитыми стеклами и что-то говорит.
Отец, как обычно после ночного дежурства, спит на печке, тихонько похрапывает.
Завидев нас, мать умолкла, поставила фонарь на пол возле стола, переглянулась с тетей Нюрой, и та засобиралась домой:
— Ох, Архиповна, засиделась я у тебя! Вон уж и ребята из школы явились. Девки мои тоже, поди-ко, прибежали, ись хочут. Пойду, накормлю, а то отверюхнут по куску и умчатся, только подолами мелькнут. Не видели моих-то? — спросила тетя Нюра уже от порога.
— Видели, — отозвалась я. — Вместе шли, — а сама не могла отвести взгляда от отцовского фонаря. «Что же такое случилось? Почему фонарь?..» — думала я, забыв о пальтишке, которое сняла да так и не повесила.
Мать заметила наше недоумение, несильно, но настойчиво отстранила Леньку, склонившегося над изуродованным фонарем, взяла и вынесла его в сенки.
Обедали молча, и стоило только отцу пошевелиться на печке или глубоко вздохнуть, мы, как по команде, поворачивались в его сторону.
После обеда мать собралась к Серафиму в аптеку, наказала Леньке наносить воды в баню, а мне, когда вымою посуду, выгладить ребячье бельишко.
Только мать успела выйти за порог, Ленька прилип к окну, обледенелому снизу, проследил взглядом, когда она скрылась за углом — тут же принес из сенок фонарь.
Желтое стекло уцелело, а от красного и зеленого торчали в пазах острые осколки. Махонькие стеклышки застряли в горелке лампы, в уголках, а расплескавшийся керосин так и не высыхал, так и вонял сильно и угарно.
Прибежала Галка — она училась во второй смене — и рассказала нам о случившемся — при ней отец с дежурства пришел, при ней рассказывал, как ночью отбивал бабу у одного одуревшего спьяну мужика.
— Иду, говорит, потихоньку — гололед, паровозы буксуют, думаю, как с вагонами управляться стану. И токо подошел к тупику — выскакивает из переулка баба и орет, чтоб помогли. А за нею мужик гонится, с топором, без шапки… Папка и перегородил ему дорогу, чтоб баба убежать успела. Тот на папку: «Ты чего, кричит, такой-сякой, не в свое дело суешься?» И замахнулся уж было на него, да папка не растерялся, бах ему фонарем, бах еще раз!.. Тот отлетел, матерится, но больше не наскакивает… А тут еще, как нарочно, смена тяжелая выдалась… пришел папка с работы усталый. — Галка перевела дух, сочувственно и с гордостью поглядела на печь, где спал отец, и шепотом продолжала: — Фонарь в сенках оставил, маму это сразу уди: вило. «Фонарь-то, спрашивает, у тебя где? Потерял, что ли?» — «Пошто потерял? В сенках вон…»
Мама ничего больше расспрашивать не стала, начала собирать на стол.
Папка разделся, умылся, не увидев поблизости сухих валенок, поднялся на припечек, потянулся за ними, да оступился, ударился и разбил губу. Здорово разбил, крови сколько вытекло. Мама испугалась, давай полотенце мочить холодной водой да прикладывать ему на лицо.
Мы слушали Галку, посматривали на печь, жалели отца и гордились им. Другой бы струсил, а папка, такой вроде тихий да смирный, а тут не растерялся… Вот, оказывается, еще какой он!..
Губа у отца зажила, но маленький шрам так и остался белым серпиком.
Однажды отец пообещал купить мне галоши. Мать поддержала:
— Вот в школу пойдет — и купим.
Я и без того не могла дождаться этого дня, старшим завидовала. Уж очень мне хотелось учительницей стать.
— На что ей галоши? — ввязался в разговор Антон. — Ботинки починили — и ладно. Мала еще…
Я от обиды забралась тогда на печку, на отцовскую постель, и заплакала. Но меня никто не искал, никто не успокаивал, я поревела да и покинула свое убежище.
Галоши мне все равно купили, черненькие, блестящие. Ходить в них пока еще не разрешали — сухо, и я заворачивала галоши в тряпицу, на ночь клала в изголовье и нарочно шевелилась, чтобы слышать, как они поскрипывают и как от них незнакомо и очень приятно пахнет.
Однажды утром проснулись мы, глядим в окно — снежок выпал. Красота! Соскочила я, быстро собралась и отправилась в школу в новеньких галошах, даже завтракать не стала. Иду, шагаю по снегу, а на нем следы остаются в клеточку. Я думаю: все узнают, что тут я шла, что это мои новенькие галошки такие узоры на снегу оставили.
Только не повезло мне с этими галошами.
В школе на большой перемене все выбежали в коридор. И я выбежала. Придумали игру: кто дальше скинет с ноги галошу или ботинок. Вот и моя очередь настала. Сердце замирает, радуется и пугается, не потерялась бы моя галоша. Утвердилась я на одной ноге, другую отвела назад и с размаху запустила.
Недалеко моя галоша улетела, в уборщицу попала. Та заругалась, подняла галошу, спросила: «Чья?» — и унесла в учительскую.
Сердце мое так и упало. Сижу на уроке, молчу, почти не слышу, что учительница говорит, про галошу думаю. После уроков учительница отдала мне галошу, но сказала, чтобы завтра я пришла с матерью. Услышала я это и онемела: ведь даже из-за братьев мать в школу не вызывали…
Уж не так радостно поскрипывали да бежали мои галошки домой. Матери дома не было — отлегло немного. Скоро отец с работы пришел. Мать вернулась из магазина. Стали обедать.
И только я есть принялась, мать и начала. Она, оказывается, встретила нашу учительницу на улице, и та ей все рассказала.
Отец ничего не сказал, лишь наклонил голову и не то тихо улыбался, не то вздыхал.