Совесть моя спокойна.
Раскольников, Федор Достоевский. Преступление и наказание[923]
«И мы все ищем, жаждем, ждем… ждем, чтобы нам хоть кто-нибудь объяснил, что делать», – писал Добролюбов в своей знаменитой статье «Когда же придет настоящий день?»[924]. «Что делать?» – этот вопрос, на который обычно следует не подлежащий сомнению ответ, стал риторической константой в истории русской мысли. Лучше всего нам известен одноименный роман Чернышевского, а также одно из важнейших сочинений Ленина. Они оба не сомневались, что то, к чему они призывали, оправдывает любое насилие. Возможно, было бы разумнее, как полагали многие писатели от Достоевского до Солженицына, начать с другого вопроса: что не надо делать?
В своих воспоминаниях Николай Валентинов в ответ на рассказ Ленина об одном партийном деятеле пораженно сказал: «Из ваших слов вытекает, что ни одна гадость не должна быть порицаема, если ее учиняет полезный партии человек. Так легко можно дойти до “все позволено” Раскольникова»[925]. Еще сильнее ошеломил его ответ Ленина: «Какого Раскольникова?» Это прозвучало так же странно, как если бы сегодня кто-то спросил «Какого Макбета?» или «Какой еще Гамлет?».
К этому времени фраза «все позволено», которую произносил Раскольников в «Преступлении и наказании» и Иван Карамазов в «Братьях Карамазовых», стала обозначать целый комплекс доводов, отрицающих, что нравственность имеет какие-либо объективные основы. Но для Ленина этот вопрос был давно решен, и только глупцы могли испытывать по этому поводу угрызения совести. «Все позволено! – с яростью ответил он. – Вот мы и приехали к сентиментам и словечкам хлюпкого интеллигента, желающего топить партийные и революционные вопросы в морализирующей блевотине»[926].
К знаменитой фразе Раскольникова привели несколько направлений мысли. Прежде всего наука описывает окружающий мир как череду причин и следствий, воздействующих на чисто материальные объекты. В науке нет места для моральных категорий. Если я уроню камень, он будет падать со скоростью 9,8 метра на секунду в квадрате: является ли такое поведение нравственным или безнравственным? Очевидно, вопрос не имеет смысла, но если люди всего лишь сложные материальные объекты, также не имеет смысла задаваться вопросом о нравственности их поступков. Все происходит так, как и должно происходить.
Иван Карамазов, обучавшийся естественным наукам, разрывается между верой в эту «научную» аморальность и всепоглощающим ощущением зла, когда люди причиняют страдания детям. В главе «Бунт» он приводит ужасающие примеры издевательств над детьми, которые невозможно объяснить научными, теологическими и любыми другими причинами. Мораль может быть примитивна, но отсутствие морали чудовищно. Как же разрешить это противоречие?
Когда Карамазовы встречаются в келье старца Зосимы, монахи обсуждают одну из статей Ивана. Как и почти всё, о чем он говорит, эта статья написана своего рода шифром, позволяющим ему рассматривать различные вопросы, не придерживаясь определенной позиции.
На первый взгляд в статье говорится о сфере полномочий церковного суда в противоположность государственному, и мы узнаем, что, в то время как большинство читателей спорили, на чьей стороне автор, «в конце концов некоторые догадливые люди решили, что вся статья есть лишь дерзкий фарс и насмешка»[927]. Только отец Зосима понимает, что этот довод представляет собой иносказательное описание причин, по которым людям не следует совершать преступления. Под «государственным судом» Иван подразумевает чисто прагматическое рассуждение о том, что преступник может уйти от наказания. Но если это единственный довод, а человек уверен, что его не поймают (или же выгода велика, а вероятность ареста минимальна), значит, у него нет разумного довода против совершения преступления[928]. В этом подходе нет существенной разницы между убийством и разбрасыванием мусора. Говоря о «церковном суде», Иван имеет в виду то, что человек не совершает преступление лишь по той причине, что это безнравственно. Согласно такому мировоззрению, добро и зло не менее объективны, чем астрономические законы.
Несмотря на всю эту аллегорическую маскировку, Зосима (как мы уже видели) говорит Ивану:
«– Идея эта [вопрос нравственности] еще не решена в вашем сердце и мучает его. … В вас этот вопрос не решен, и в этом ваше великое горе, ибо настоятельно требует разрешения…
– А может ли быть он во мне решен? Решен в сторону положительную? – продолжал странно спрашивать Иван. …
– Если не может решиться в положительную, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете это свойство вашего сердца; и в этом вся мука его. Но благодарите Творца, что дал вам сердце высшее»[929].
Зосима хочет сказать, что Иван либо ответит на свой вопрос положительно, то есть перестанет сомневаться в том, что мораль реально существует, либо продолжит искать, но никогда, подобно своему ужасному отцу, спокойно не примет безнравственность. В мучительном внутреннем споре Иван разыгрывает драму этого «проклятого вопроса» русской философии.
К безнравственности вели и другие доводы, многие из которых по-прежнему существуют. Мы уже говорили об утверждении Чернышевского, заявлявшего, что выбор – это всего лишь субъективное сопровождение причин, неподвластных нашему сознанию и действующих вопреки нашей воле. Фактически сама наша воля является продуктом этих причин, так что даже если бы мы и могли выбирать, что пожелаем, мы не могли бы желать того, чего желаем. В таком случае, как утверждал Чернышевский, винить людей за их поступки – все равно что винить Марс за движение по эллиптической орбите.
По одной из версий этого довода, столь любимого Чернышевским, истинная причина преступлений заключается в «общественных привычках»: этим термином обозначается формирующее нас окружение. Люди поступают так, как предписывает им поступать общество, и «в окончательном результате все зависит исключительно от обстоятельств». Чернышевский делал вывод, что «не следует порицать людей ни за что и ни в чем», поскольку именно общественные привычки, а не сформированный с их помощью индивидуум, ответственны за его поступки. «Вы вините человека, – всмотритесь прежде, он ли в этом виноват, за что вы его вините, или виноваты обстоятельства и привычки общества», как и происходит всегда[930]. Поскольку все человеческое поведение определяется одними и теми же простыми мотивами, все имеющие одинаковое образование должны автоматически делать один и тот же «выбор». Судья, выносящий приговор преступнику, при тех же обстоятельствах поступил бы так же, как преступник[931]. «Тут нужно не наказание отдельного лица, а изменение в условиях быта для целого сословия»[932].
Стоит отметить, насколько быстро распространялась эта теория оправдания дурных поступков: в начале романа «Анна Каренина» Стива, брат Анны, которого нельзя назвать интеллектуалом, утешает ею себя после того, как его обвинили в измене. «Виной всему я, виной я, а не виноват», – думает он. То есть действие совершено им, но любой в его ситуации повел бы себя точно так же. Все это просто природа. Позднее Анна находит такое же оправдание для супружеской измены. «Но я не была виновата, – говорит она своей невестке Долли. – И кто виноват? Что такое виноват? Разве могло быть иначе? Ну, как ты думаешь? Могло ли быть, чтобы ты была не жена Стивы?»[933]
Этот довод в особенности ужасал Достоевского, который неоднократно возражал против него не только потому, что он узаконивал убийство, но и потому, что превращал людей в объекты. У объектов нет «человеческого достоинства» – понятия, которое, по логике Чернышевского, происходит из суеверного убеждения, что человек был создан по образу Бога[934]. Поскольку нет никакой моральной причины поступать с объектами так, как заблагорассудится, довод Чернышевского открывает дорогу невыразимой жестокости.
В своей статье «Среда» Достоевский отмечал, что русские присяжные заседатели, сбитые с толку новой теорией «среды», с недавних пор приобрели «манию оправдания». Умные юристы объясняют, что «вовсе нет преступлений, а во всем “среда виновата”». В скором времени люди могут сделать следующий шаг и станут считать «преступление … даже долгом, благородным протестом против “среды”. “Так как общество гадко устроено, то в таком обществе нельзя ужиться без протеста и без преступлений”»[935].
В статье Достоевского теория среды противопоставляется христианству, которое, признавая, что жизненные обстоятельства оказывают на нас влияние, и призывая к милосердию, «ставит, однако же, нравственным долгом человеку борьбу со средой, ставит предел тому, где среда кончается, а долг начинается». Считая человека ответственным за свои поступки, продолжает Достоевский, «христианство тем самым признает и свободу его», и отличие от простых материальных объектов. Оно утверждает ценность человеческой жизни. В отличие от него, «учение о среде доводит человека до совершенной безличности, до совершенного освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мерзейшего рабства, которое только можно вообразить»[936].
Достоевский просит нас обратить внимание на случай крестьянина, недавно оправданного за зверское избиение жены на глазах у ребенка. «Видали ли вы, как мужик сечет жену?» – вопрошает Достоевский, начиная описывать совершенное преступление. Описанная так, как мог это сделать один только Достоевский, сцена говорит не просто о жестокости, а о настоящем садизме, не просто о физическом насилии, а о стремлении унизить. Сначала крестьянин морит жену голодом, а чтобы еще больше помучить ее, оставляет на видном месте хлеб, который ей запрещено брать. Он подвешивает ее за ноги, как курицу, и сечет перевернутую вниз головой. В конце концов, не выдержав, женщина вешается. «Мама, на что ты давишься?» – спрашивает маленькая девочка[937].
Присяжные объявляют крестьянина виновным, «но достойным снисхождения»[938]! А маленькую девочку, дававшую показания против отца, возвращают ему.
Далее Достоевский пишет о том, как адвокат отыщет оправдания поступкам крестьянина, объявив их неизбежным результатом «неразвитости, тупости, среды». А вместе с тем миллионы крестьян «не … вешают жен своих за ноги». Кроме того, если среда является причиной всего, тот же самый довод можно привести в отношении «образованного человека, [который] повесит». «Полноте вертеться, господа адвокаты, с вашей “средой”», – пишет он в завершение статьи[939].
Естественно, возникает и другая возможность. «Что же, если приготовляясь к преступлению сознательно, преступник скажет себе: “Нет преступления!”»[940] В романе «Идиот» Достоевский изображает негодяя, считающего именно так[941]. Теории о преступлении сами являются частью среды, формирующей преступника, и немаловажной ее частью. Планеты не начинают двигаться иначе в ответ на описывающие их движение теории, в отличие от людей. В статье и романе Достоевский выдвигает свои аргументы, как и подобает писателю-романисту: он исследует идеи, показывая последствия, к которым они ведут.
Когда Алеша Карамазов навещает своего брата Дмитрия в тюрьме, то узнает, что интеллигент Ракитин засыпал заключенного новомодными идеями, оправдывающими преступление. Ракитин собирается начать свою карьеру со статьи, используя все правильные прогрессивные теории для исследования громкого дела Дмитрия. «С направлением что-то хочет: “дескать, нельзя было ему не убить, заеден средой” и проч. … С оттенком социализма, говорит, будет». Ракитин развивает свою версию детерминистской теории физиолога Клода Бернара, оказавшей влияние на Золя. Охваченный отвращением, Дмитрий подвергает суровой критике Ракитина и всех циничных «бернаров»: «Все подлецы. А Ракитин пролезет, Ракитин в щелку пролезет, тоже Бернар. Ух, Бернары! Много их расплодилось!»[942]
Ракитин также объяснил Дмитрию теорию культурного релятивизма: «У меня одна добродетель, а у китайца другая – вещь, значит, относительная, – передает Дмитрий слова Ракитина. – Вопрос коварный! Ты не засмеешься, если скажу, что я две ночи не спал от этого. Я удивляюсь теперь только тому, как люди там живут и об этом ничего не думают»[943]. Русские интеллигенты, относившиеся к историческому релятивизму еще более серьезно, чем к релятивизму культурному, полагали, что добро и зло всего лишь «условности» или, как в случае с марксистами, «ложная совесть». В работе «Немецкая идеология» (Die deutsche Ideologie) Маркс и Энгельс писали: «Само собой разумеется, что … “высшее существо”, “понятие”, “сомнение” являются лишь идеалистическим, духовным выражением … представлением о весьма эмпирических путах и границах, внутри которых движется способ производства жизни и связанная с ним форма общения»[944][945].
Но зачем ограничиваться историческим и культурным релятивизмом? Мораль, утверждал Писарев, также является делом личного вкуса. «Если один гастроном любит пить за обедом херес, а другой портвейн, то, вероятно, в целом мире не найдется такого критика, который мог бы доказать ясно и осязательно, что один из двух любителей прав, а другой ошибается. … Но беда ему будет, если он выразит самостоятельное мнение о нравственности»[946].
Больше всего Дмитрия ошеломил пересказ Ракитиным очень популярных в то время идей физиолога Ивана Сеченова, который учился вместе с Бернаром[947]. Книга Сеченова «Рефлексы головного мозга» (1863), опубликованная в еженедельном «Медицинском вестнике», вначале была направлена в популярный журнал «Современник» под заголовком «Попытка свести способ происхождения психических явлений на физиологические основы», но ее отвергла цензура. Сегодня доводы Сеченова считаются неврологическим редукционизмом, то есть теорией о том, что происхождение сознания и мыслей можно исчерпывающе объяснить деятельностью мозга или, говоря словами Сеченова, «душа по своей сущности есть продукт деятельности мозга»[948].
Разнообразие «внешних проявлений мозговой деятельности сводится окончательно к одному лишь явлению – мышечному движению, – писал Сеченов. – Смеется ли ребенок при виде игрушки, улыбается ли Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при первой мысли о любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет на бумаге, везде окончательным актом является мышечное движение». В свою очередь, мышечное движение «может быть даже подвергнуто математическому анализу и выражено формулой». Даже творческое самовыражение представляет собой «чисто механическое движение … должно прийти наконец время, когда люди будут в состоянии так же легко анализировать внешние проявления деятельности мозга, как анализирует теперь физик музыкальный аккорд или явления, представляемые свободно падающим телом»[949]. Мы видим, насколько широко были распространены эти идеи, когда Стива Облонский объясняет один из своих поступков «рефлексом головного мозга»[950].
В том же ключе Чернышевский утверждал тождество «процессов, происходящих в нервной системе Ньютона при открытии закона тяготения, и в нервной системе курицы, отыскивающей овсяные зерна в куче сора и пыли»[951]. Чтобы показать, что вы владеете «научным» мышлением, достаточно не соглашаться с тем, что непросвещенные люди принимают как должное, то есть с такими понятиями, как гений, личность, человеческое достоинство, добро и зло, нравственный долг и выбор, полагая их ненаучными суевериями[952]. Радикальный критик М. А. Антонович, называвший формулирование отвлеченных идей «непроизвольным» процессом, обусловленным «физиологической необходимостью», использовал страдательный залог для описания процессов мышления, которые сравнивал с рефлекторными движениями лягушек после того, как у них вырезали мозг[954].
Неврологическое объяснение сознания приводит Дмитрия в отчаяние:
«Вообрази себе: это там в нервах, в голове, то есть там в мозгу эти нервы (ну черт их возьми!)… есть такие этакие хвостики, у нервов этих хвостики, ну, и как только они там задрожат… то есть видишь, я посмотрю на что-нибудь глазами, вот так, и они задрожат, хвостики-то… а как задрожат, то и является образ … то есть предмет али происшествие, ну там черт дери – вот почему я и созерцаю, а потом мыслю… потому что хвостики, а вовсе не потому, что у меня душа и что я там какой-то образ и подобие …. А все-таки бога жалко!»[955]
Практически такое же заявление можно сделать, используя современную терминологию, что зачастую и происходит в наши дни[956]. После этого напрашивается тот же вопрос: как могут дрожащие хвостики или неврологические импульсы создать субъективный опыт сознания? Образ рождается, но у кого?[957]
В «Анне Карениной» Левин подслушивает разговор своего брата, мыслителя Сергея Ивановича Кознышева, с киевским профессором. Они обсуждают эти же вопросы. «Речь шла о модном вопросе, – объясняет Толстой, – есть ли граница между психическими и физиологическими явлениями в деятельности человека и где она?», то есть можно ли все психологические явления свести к физиологическим процессам, и если нет, то какие именно из них не поддаются упрощению. Левин встречал статьи, которые они обсуждали, но теперь впервые понимает, что эти «выводы о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии» относятся к вопросам этики и смысла, которые занимают его. Сергей Иванович отрицает, что все наши идеи возникают из ощущений, поскольку само «понятие бытия» не соответствует никакому ощущению: профессор дает привычный ответ, что понятие бытия происходит из соединения всех ощущений, а Левин, которому не терпится выйти за рамки академического спора, уточняет, не означает ли это, что у нас нет души. Профессор морщится от такого наивного вопроса, исходящего от человека, больше похожего на бурлака, чем на философа, но Сергей Иванович, понимающий «ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос», добродушно улыбается[958]. Эти вопросы оставались «модными» больше десятилетия.
Снятие с людей всякой ответственности может показаться гуманным поступком, пока вы не поймете, что по такой логике превентивное наказание столь же бессмысленно, как и кара. Если никто ни за что не несет ответственности, значит, наказание существует не для восстановления справедливости, а для исправления поведения, и единственный вопрос заключается в том, какие наказания в этой связи являются более эффективными. Вина не принимается в расчет, а понятие невиновности исчезает. Что помешает заключить в тюрьму тех, кто способен на преступление, чтобы не дать ему этого сделать? Именно к такому выводу пришло советское правосудие.
Поэтому в советском уголовном кодексе потенциальные преступления приравнивались к уже совершенным. ОСО (Особое совещание при Министерстве государственной безопасности) использовало аббревиатуру ПШ для обозначения подозрения в шпионаже (настоящий шпионаж проходил под другой статьей). На один шаг дальше от настоящей преступной деятельности отстояли СВПШ (связи, ведущие к подозрению в шпионаже)[959].
Но для того, чтобы оказаться под арестом, человек мог даже не совершать этих «действий». Достаточно было принадлежать не к тому классу или СОЭ (социально опасным элементам). Ведь если преступление обусловлено неблагоприятными социальными условиями и если человек принадлежит к группе, желающей сохранить эти условия, значит, он заслуживает уничтожения просто по причине принадлежности к этой группе. Почему бы тогда в профилактических целях не арестовать целую группу? Как говорил член коллегии Народного комиссариата юстиции Николай Крыленко, мы принимаем к сведению то, что люди могли бы совершить, или «мы защищаемся не только от прошлого, но и от будущего»[960]. Сам Крыленко был казнен в 1938 году.
Но зачем ограничиваться подозрительными группами? Возможно, террор по отношению ко всем слоям общества произведет более желаемое воздействие? Как мы уже отмечали, одно из различий между советским и нацистским тоталитаризмом заключалось в том, что в СССР даже самые преданные государственные деятели могли быть арестованы: советская тайная полиция постоянно задерживала собственных агентов. Ведь каждый был потенциально способен на преступление. Атмосфера террора не давала людям доверять друг другу и препятствовала заговорам.
После ареста бывший лидер большевиков Николай Бухарин писал Сталину: «Есть какая-то большая и смелая политическая идея генеральной чистки …. Эта чистка захватывает а) виновных, b) подозрительных и с) потенциально подозрительных»[961]. Любой, у кого могла быть причина испытывать антисоветские настроения, включая друзей и родственников арестованных, подлежал аресту. В знаменитом Приказе № 00486, изданном главой НКВД Ежовым, говорилось, что жены «изменников родины» должны приговариваться к заключению в трудовом лагере на срок от пяти до восьми лет. Их дети возрастом от 15 лет и старше, поскольку они «способны к совершению антисоветских действий» и могут захотеть отомстить, должны отправляться в трудовые колонии[962].
Хотя в Советском Союзе широко использовались понятия потенциальной контрреволюционной деятельности и коллективного наказания целых групп, изобретены они были не советским режимом. Их унаследовали из интеллигентских кругов, не принадлежащих к марксизму. В 1907 году теоретик «максималистского» террора Иван Павлов (не следует путать его с известным физиологом) опубликовал сочинение «Очистка человечества», в котором разделил людей на две этические, а не этнические «расы». Все связанные с правительством, капиталисты и другие эксплуататоры составляли расу бесполезных хищников. Поскольку их дети обязательно будут «обнаруживать ту же злость, жестокость, подлость, хищность и жадность», необходимо уничтожить целую расу[963]. Поэтому Павлов призывал к гражданской войне, в которой одна часть человечества уничтожит другую. По замечанию историка Анны Гейфман, теория Павлова «не вызвала никаких негативных чувств, возмущения или протестов и даже не привела к разногласиям среди максималистов». И хотя они не приняли позицию Павлова в качестве формальной программы, «он продолжал считаться ведущим идеологом максимализма». Другой максималист, Михаил Александрович Энгельгардт, также поддерживал «Красный террор» ради уничтожения «не менее 12 000 000 контрреволюционеров, включая кулаков, фабрикантов, банкиров и попов»[964].
По этой теории человек объявляется контрреволюционером не из-за своей деятельности, а из-за своего классового происхождения. В 1918 году председатель ЧК Мартын Иванович Лацис приказал революционным трибуналам, ведущим упрощенное судопроизводство, игнорировать личную вину или невиновность. «Не ищите на следствии материала и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить – к какому классу он принадлежит, какого он происхождения …. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность “Красного террора”»[965].
Когда Сталин начал кампанию по «ликвидации кулачества как класса» и приступил к насильственной коллективизации сельского хозяйства, он руководствовался той же логикой, корнями уходящей не только в марксизм-ленинизм, но и в интеллигентскую традицию вообще. Если отдельные люди не несут ответственности за преступления, значит, нет смысла судить их как отдельных личностей. Вместо этого следует полностью уничтожить те классы, которые, согласно этой теории, культивируют нежелательные ценности или условия жизни. Поскольку количество способов выделения той или иной группы в соответствии с профессией, образованием, местом жительства, этническим происхождением и т. д. является неограниченным, мишенью может стать любой.
В романе Гроссмана «Жизнь и судьба» чекист Каценеленбоген объясняет, что «личная невиновность – пережиток Средних веков, алхимия. Толстой объявил – нет в мире виноватых. А мы, чекисты, выдвинули высший тезис – нет в мире невиновных, нет неподсудных. … Каждый человек имеет право на ордер. Даже тот, кто всю жизнь выписывал ордера на других»[966].
Логика профилактического наказания потенциально ненадежных групп также привела к насильственной депортации в отдаленные регионы целых народов – корейцев, чеченцев, крымских татар, немцев Поволжья и других. Выжившие в пути оказывались на безлюдных территориях, где многие депортированные умерли. Евреи превратились в потенциальных иностранных агентов, особенно после создания Государства Израиль. Только смерть Сталина помешала их депортации[967].
Для советской власти, как и для Павлова, класс являлся наследственной чертой. Можно было подделать классовое происхождение, как поступали многие, но люди все равно жили в страхе «разоблачения», возможного раскрытия их истинного происхождения[968]. Виктор Штрум, персонаж романа Гроссмана «Жизнь и судьба», согласен с логикой «шестого пункта» бесконечных анкет, касающегося социального происхождения. «В шестом вопросе, всегда казалось Штруму, естественно выражалось справедливое недоверие бедноты, возникшее за тысячелетия господства богатых. … Он подумал: “Мне кажется моральным, справедливым социальный признак[а не индивидуальная ответственность]”». Но когда советская власть обращается против евреев, он задается вопросом «о действительности бездны между справедливым советским вопросом о социальном происхождении и кровавым вопросом немцев о национальности», потому что «немцам бесспорно моральным кажется национальный признак»[969]. В обоих случаях, по его мнению, люди становились мишенями не из-за своих поступков, а из-за происхождения.
Штрум всем своим существом протестует против убийства нацистами людей, пусть даже самых талантливых, добрых и чувствительных, лишь на том основании, что они евреи. «Но ведь у нас такой же принцип – важно, что из дворян, важно, что из кулаков, из купцов. … А ведь в наших анкетах речь идет даже не о купцах, священниках, дворянах. Речь идет об их детях, внуках. Что же, у них дворянство в крови, как еврейство, они купцы, священники по крови, что ли? Ведь чушь»[970].
Гроссман, еврей, первым написавший о Холокосте, развернувшемся на советской территории, приравнивал нацистов к советским властям. По его мнению, марксизм являлся классовым расизмом[971]. Он также осознавал, что марксизм, когда это было выгодно, легко превращался в классизм, основанный на принципе расы или национальности. Так происходило во время советской антисемитской кампании.
Если мораль – всего лишь предрассудок или, говоря словами Раскольникова «напущенные страхи»[972], то существует ли грань, за которую не может перейти человек для достижения своей цели? Интеллигенты задавались вопросом: оправдывает ли цель любые средства? Следует ли террористу отказаться от убийства, если при этом могут погибнуть дети? И, если уж на то пошло, существуют ли причины не убивать детей для того, чтобы терроризировать население?
Если строительство социализма требует убийства тысяч, даже миллионов людей, стоит ли это сделать? В романе «Бесы» радикалы рассуждают о том, что, «срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку [в утопическое общество]»[973]. Достоевский единственный в то время полагал, что такие массовые убийства вполне вероятны, и, как утверждалось в известной «Черной книге коммунизма» (Le livre noir du communisme), абсолютный минимум гражданских лиц, убитых коммунистическими режимами в XX столетии, составлял 100 000 000[974].
Главный революционер романа Петр Степанович знает, что можно заставить более чувствительных людей согласиться с революционным насилием, если представить оппозицию недостаточно либеральной или «недостаточно передовой». Мы уже приводили слова майора из «Бесов»: «Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманному. … Но так как уж все, то и я со всеми»[975].
Историки задавались вопросом: почему Достоевский был единственным, кто предвидел, что XX век станет не временем расширения прав и роста благосостояния человека, а эпохой беспрецедентных ужасов, которые мы теперь называем тоталитаризмом? Как персонажам «Бесов» удалось воссоздать их в таких мельчайших подробностях? Думаю, на этот вопрос есть три ответа: 1) Достоевский всерьез воспринимал то, что обещали сделать интеллигенты, когда окажутся у власти; 2) он понимал психологию людей, подобных майору, которые станут поддерживать все более крайние взгляды; 3) он осознавал, что в отсутствие сопротивления дела могут зайти слишком далеко. Это было очевидно ему на примере террориста Сергея Нечаева, послужившего прототипом Петра Степановича, – этот революционер ужасал Достоевского, но очень нравился Ленину.
Для революционера, писал Нечаев, «нравственно все, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему»[976]. В сборнике «Вехи» Семен Франк писал о том, как «непризнание абсолютных и действительно общеобязательных ценностей», а также «культ материальной пользы большинства обосновывают примат силы над правом» и «идолопоклонническое обоготворение интересов партии»[977]. Цитируя речь Плеханова, в которой тот одобрял самые циничные и лживые тактики, Богдан Кистяковский, еще один автор «Вех», отмечал, что «провозглашенная в этой речи идея господства силы и захватной власти … прямо чудовищна». Эта идея настолько глубоко проникла в общество, продолжает он, что даже либералы, которые якобы верят в главенство закона, выступают за подавление противоположных мнений и «даже физическое воздействие»[978].
Эта ситуация ужасала и Чехова. Комментируя революционную стратегию намеренного обострения эпидемии холеры, вместо ее смягчения (чем хуже, тем лучше), 1 августа 1892 года он писал своему другу Суворину, что «если наши социалисты в самом деле будут эксплуатировать для своих целей холеру, то я стану презирать их. Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными»[979].
Вопрос о том, оправдывает ли цель средства в отсутствие Бога или другого объективного нравственного основания, действительно ли «все позволено», поднимался постоянно.
Ленин придал фразе «цель оправдывает средства» новое значение. До того как несколько лет назад я начал более детально изучать его философию, я полагал, что ленинское мировоззрение заключалось в том, что при необходимости позволительно прибегнуть к любому насилию ради достижения цели. Эта формулировка хорошо описывает воззрения анархиста Петра Кропоткина, но не Ленина.
«Вопрос …в том, – объяснял Кропоткин, – как достичь наибольших результатов при наименьших размерах гражданской войны, то есть с наименьшим числом жертв и по возможности не увеличивая взаимной ненависти»[980]. Для Ленина же переживания о «наименьшем числе жертв», а тем более о том, чтобы «не увеличивать взаимную ненависть», были не просто смешными, но контрреволюционными.
В своих воспоминаниях о работе в первом большевистском правительстве Исаак Штейнберг противопоставлял Ленина народнику Петру Лаврову, который утверждал, что «знамя [борьбы] должно быть чисто и не запятнано ни одной лишней каплей крови! … Ты не имеешь права без крайней необходимости рисковать нравственною чистотою социалистической борьбы»[981].
В статье «Этика и политика», обзоре на роман Савинкова «То, чего не было», лидер социалистов-революционеров Виктор Чернов утверждал, что революционеры, естественно, не могли принять нравственный максимум теории Толстого о непротивлении злу, но могли и должны были придерживаться нравственного минимума. «Революционный деспотизм стоит на такой же доске, каки деспотизм контрреволюционный, – заявлял он. – Мстительный инстинкт ею [революционной этикой] отвергается равно, исходит ли он от угнетателей народа или борцов за его освобождение. Гонения против идеи для него равно противны, будет ли эта идея отсталой или передовой»[982]. Для Лаврова, Кропоткина и Чернова благородная цель оправдывала жестокие средства лишь в самых исключительных случаях.
Потрясенный жестокостью большевиков после захвата ими власти в октябре 1917 года, писатель Владимир Короленко, давно считавшийся национальной совестью, высказал свое несогласие с большевистской этикой. Анатолий Луначарский, первый нарком просвещения, возражал ему и после смерти Короленко в 1921 году написал в его честь панегирик под названием «Праведник». Поскольку большевики считали понятие «праведности» мистификацией, это название носило иронический и даже саркастический оттенок. «Праведники в ужасе от того, что руки наши обагрены кровью. Праведники в отчаянии по поводу нашей жестокости, – писал Луначарский. – Праведник никогда не может понять … не только жертв со своей стороны (это-то праведник поймет), а и принесение в жертву других»[983].
Ленин неоднократно выражал презрение идеей «нравственного минимума», и его взгляды обусловили советскую позицию в отношении этики, которую изучали многочисленные поколения школьников. Предпочтение «наименьшего числа жертв», попытки избежать «взаимной ненависти» и «лишней капли крови» – все это для Ленина означало абсолютную ценность человеческой жизни, теорию, зародившуюся на основе религии или псевдорелигиозного императива Канта относиться к людям как к цели, а не как к средству[984]. Ленин и Троцкий, считавшие себя бескомпромиссными материалистами, насмехались над идеей «святости человеческой жизни».
По их мнению, люди являлись материальными объектами, как и все остальное в мире, и не обладали бессмертной и вечной душой. Более того, объективная этика Канта или других мыслителей для них не существовала. Каждый класс определяет «добро и зло» так, чтобы это определение совпадало с его интересами. Идея о том, что человеческая жизнь бесценна, невзирая на классовые интересы, была, по их мнению, всего лишь буржуазной мистификацией.
В своей речи «Задачи союзов молодежи» (2 октября 1920 года) Ленин называл клеветой утверждение, что у большевиков нет этики. «Очень часто буржуазия обвиняет нас в том, что мы, коммунисты, отрицаем всякую мораль, – заявлял он. – Это – способ подменять понятия, бросать песок в глаза рабочим и крестьянам». На самом деле, объяснял Ленин, «мы … отрицаем нравственность … в том смысле, в каком проповедовала ее буржуазия, которая выводила эту нравственность из велений бога … или из идеалистических или полуидеалистических фраз, которые всегда сводились тоже к тому, что очень похоже на веления бога».
Все этические теории, кроме диалектического материализма, ошибочно полагают, что этика объективна, как законы арифметики, но большевики знают, что она является исключительно классовым понятием. Они отвергают «всякую такую нравственность, взятую из внечеловеческого, внеклассового понятия …. Для нас нравственность, взятая вне человеческого общества, не существует; это обман».
Ленин считал, что нравственные принципы можно отвергнуть нетолько в чрезвычайной революционной ситуации. Такая позиция по-прежнему признает реальность «внечеловеческого, внеклассового понятия» нравственности. Аналогичным образом интересы революции не перевешивают другие нравственные принципы, потому что их просто не существует. «Для коммуниста нравственность вся в … сознательной массовой борьбе против эксплуататоров. Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем»[985].
Чтобы понять, насколько странными были ленинские взгляды, представьте, что кто-то называет клеветой утверждение об отсутствии у него нравственных принципов, поскольку он всегда придерживается лишь одного принципа: заботиться только о себе! На это можно ответить, что забота только о себе вовсе не является нравственностью. Нравственность по определению включает беспокойство о других: она начинается с заботы о другом человеке.
Ленин сокрушался, что большевистская мораль превосходит возможности большинства людей. Привыкнув считать других людей скорее целями, а не средства ми для их достижения, люди, как это ни прискорбно, не решаются убивать, они тревожатся по поводу личной вины и не находят в себе сил для убийства детей. Пытки, публичные повешения, массовое взятие заложников и разрушения целых городов их шокируют. Ленин упрекал своих подчиненных за эти пережитки религиозности и буржуазной морали. Когда крестьяне пытались помешать изъятию запасов зерна без компенсации, Ленин писал пензенским большевикам:
«Товарищи! Восстание пяти волостей кулачья должно повести к беспощадному подавлению. … Образец надо дать.
1. Повесить (непременно повесить, дабы народ видел) не меньше 100 заведомых кулаков, богатеев, кровопийц.
2. Опубликовать их имена.
3. Отнять у них весь хлеб.
4. Назначить заложников …. Сделать так, чтобы на сотни верст кругом народ видел, трепетал, знал, кричал: душат и задушат кровопийц-кулаков.
Телеграфируйте получение и исполнение.
Ваш Ленин.
P. S. Найдите людей потверже»[986].
«Найдите людей потверже»: Ленина беспокоила не чрезмерная, а недостаточная жестокость. «Всякая слабость, всякие колебания, всякое сентиментальничанье в этом отношении было бы величайшим преступлением против социализма», – наставлял он[987]. По замечанию одного историка, партия «должна была угрожать местным советам суровым наказанием за отказ выполнять ее террористические директивы»[988]. «Когда нас упрекают в жестокости, мы недоумеваем, как люди забывают элементарнейший марксизм», – заявлял Ленин[989]. С этого момента они будут его помнить.
В своей речи на слушании по «делу Промпартии» Крыленко заметил, что в первые дни становления советского режима, когда большевики были окружены врагами, они по вполне понятным причинам ошибочно прибегали не к чрезмерному насилию и жестокости, а к «ненужной мягкости, ненужной мягкосердечности»[990].
Историки отмечали, что насилие большевиков не являлось ответом на оппозиционную деятельность, поскольку началось задолго до этого и лишь подпитывало ее. Скорее наоборот, насилие усложняло удержание власти. Однако рассуждать подобным образом, как невольно делают западные историки, – значит предполагать, будто насилие требует оправдания. Но у Ленина, Сталина, Троцкого, Бухарина и их большевистских последователей опасение вызывали именно «мягкость» и «мягкосердечность». Им казалось, пока не удастся понять, что насилие являлось нормой, невозможно суметь постичь советскую систему принятия решений.
Будучи атеистами и материалистами, большевики истребляли (или пытались истребить) любую склонность к милосердию. Проявлять сострадание значило рисковать обвинением в тайной религиозности и, следовательно, в контрреволюционном мышлении. Поэтому было необходимо проявлять как можно большую жестокость. Иными словами, она стала атеистической ценностью. Когда Ленин узнал, что II съезд Советов отменил смертную казнь, вспоминал Троцкий, «возмущению его не было конца». «Ошибка, – повторял он, – недопустимая слабость, пацифистская иллюзия и пр.». «И пр.», «и т. д.» и подобные фразы часто появляются в записанных речах Ленина, как будто у безжалостности большевиков не существует границ. Он писал, что их целью является «очистка земли российской от всяких вредных насекомых, от блох – жуликов, от клопов – богатых и прочее и прочее»[991]. Ленин также очень любил курсив и постоянно подчеркивал ту или иную фразу.
Троцкий презирал тех, кто возражал против политики уничтожения «обреченного на гибель класса». «Вы возмущаетесь тем нагим террором, который мы направляем против своих классовых противников, – издевательски отмечал он в своей речи 2 декабря 1917 года. – Но знайте, что не далее, как через месяц, этот террор примет более грозные формы …. Не крепость, а гильотина будет для наших врагов»[992]. Через неделю был создан ЧК.
В своем сочинении «Экономика переходного периода» Бухарин, которого часто считали умеренным большевиком за то, что он пытался противостоять сталинскому террору против крестьянства, перечислял группы, к которым следует применять «концентрированное насилие». К ним относились «паразитические слои (бывшие помещики, … буржуа-предприниматели, имевшие мало отношения к производственному процессу), квалифицированная бюрократия – штатская, военная и духовная, техническая интеллигенция (инженеры, техники, агрономы, зоотехники, врачи, профессора, адвокаты, журналисты, учительство в своем большинстве и т. д.), крупное зажиточное крестьянство, средняя, а отчасти и мелкая городская буржуазия и духовенство, даже неквалифицированное. Историк Юрий Слёзкин объяснял, что «“концентрированное насилие” предполагало аресты, обыски, убийства, цензуру, принудительный труд, подавление забастовок, конфискацию собственности и продукции и заключение в концлагеря. Жертвы … классифицировались … в соответствии с гибкой классовой номенклатурой»[993]. Необходимо соблюдать точность, чтобы не трактовать указ слишком широко, а гибкость нужна для того, чтобы не трактовать его слишком ограниченно.
Мы знаем, что когда Дмитрий Курский создавал новую советскую юстицию, Ленин предупреждал его, что «суд должен не устранить террор … а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас»[994]. И вновь мы видим то, что я называю ленинским принципом «выхолащивания»: как «мораль», предписывающая соблюдение собственных интересов, полностью лишена морали, так и «закон», требующий не предусмотренных законом государственных действий, представляет собой беззаконие.
О советской этике многое говорит тот факт, что основатель ЧК поляк Дзержинский или «Железный Феликс», стал легендарным героем. «Различие между якобинским и большевистским террором, – отмечал Ричард Пайпс, – вероятно, лучше всего символизирует тот факт, что в Париже нет памятников Робеспьеру и в честь него не названы улицы, в то время как огромная статуя Дзержинского … стоит в самом центре [Москвы] на площади, названной в его честь»[995]. В Варшаве, где советские власти также установили статую Дзержинского, я услышал, как один поляк сказал, что Дзержинского действительно нужно почитать как поляка, убившего больше всего русских.
Если мораль приравнивается к партийным интересам, значит, любое нежелание использовать свои преимущества автоматически является аморальным. И потому любое взаимодействие для Ленина было антагонистическим. Часто вспоминают ленинскую фразу «кто кого?». Имеет значение лишь то, кто кого победит, кто кому что-то сделает и кто в конечном итоге кого уничтожит. Все сводится к тому, кто победит, а кто проиграет.
Сравните это правило с тем, чему учит базовая микроэкономика: при добровольном взаимодействии выигрывают обе стороны, иначе они бы не согласились на обмен. Для продавца деньги важнее продаваемого им товара, а для покупателя товар важнее денег. Ненависть Ленина к рынку и попытки полностью уничтожить его при помощи политики военного коммунизма происходила из противоположного представления о том, что весь процесс купли и продажи обязательно является эксплуататорским. Под «спекуляцией» большевики понимали все сделки, не контролируемые правительством.
Если враг достаточно слаб, чтобы его можно было уничтожить, а вы ограничиваетесь одними лишь первоначальными требованиями, значит, вы объективно помогаете врагу, что делает вас предателем. Следующее высказывание из самого знаменитого сочинения Ленина «Что делать?» является типичным для него (курсив Ленина): «Вопрос стоит только так: буржуазная или социалистическая идеология. Середины тут нет (ибо никакой “третьей” идеологии не выработало человечество, да и вообще в обществе, раздираемом классовыми противоречиями, и не может быть никогда никакой внеклассовой или надклассовой идеологии). Поэтому всякое умаление социалистической идеологии, всякое отстранение от нее означает тем самым усиление идеологии буржуазной». Середины не существует. Если вы не согласны по всем пунктам, значит, вы предатель. Нет такого понятия, как системная оппозиция. Другими словами, есть либо власть буржуазии, либо диктатура пролетариата. «Все средние решения – либо обман … либо тупость мелкобуржуазных демократов»[996].
Чем более бесчеловечной была политика, тем в большей степени большевистской она могла считаться. Почти сразу же был введен «принудительный труд», иногда называемый «рабством». «Мы должны немедленно ввести всеобщую трудовую повинность», – писал Ленин в 1918 году. Так и случилось. Рабочих и специалистов записывали в ряды трудовой армии, где неповиновение считалось изменой, а прекращение работы – дезертирством. «Чтобы ни один жулик (в том числе и отлынивающий от работы) не гулял на свободе, а сидел в тюрьме или отбывал наказание на принудительных работах тягчайшего вида»[997].
Троцкий утверждал, что поскольку люди ленивы, «для распределения рабочей силы, согласно хозяйственным потребностям страны, необходимо ввести всеобщую трудовую повинность». В своей речи на IX съезде Коммунистической партии (март 1920 года) он ясно дал понять, что принудительный труд не является временной мерой. «Мы делаем первую в мировой истории попытку организации труда в интересах трудящегося большинства, – объяснял он. – Но это, разумеется, не исключает элемента принуждения …. Нет, принуждение играет и будет играть еще в течение значительного исторического периода большую роль»[998].
Когда сентиментальные меньшевики возражали, что принудительный труд не является продуктивным, Троцкий отвечал, что они «находятся в плену у буржуазной идеологии и отрицают самые основы социалистического хозяйства». Удивительно, что Троцкий фактически оправдывал крепостничество. В эпоху крепостничества, объяснял он, жандармам не было нужды стоять над душой крестьян, которые лишь «время от времени бунтовали». Если принудительный труд непродуктивен, тогда «все социалистическое хозяйство обречено на слом, ибо других путей к социализму, кроме властного распределения хозяйственным центром всей рабочей силы страны, … быть не может»[999].
Экономисты раз за разом отмечают, что единственной альтернативой рынку является принуждение, поэтому можно предположить, что большевиков вынудили выбрать этот путь. Полагаю, данный аргумент несостоятелен, поскольку большевиков никто не принуждал к бесчеловечному поведению. Они добровольно избрали его. Наоборот, им были нужны причины, чтобы не выбирать его.
Советская этика, объясняет герой последнего романа Гроссмана «Все течет…», основана на обратном категорическом императиве, «категорическом императиве, противоположном кантовскому»: всегда использовать людей как средства[1000]. Не обязательно быть безнравственным, чтобы разрушить человеческую жизнь. Наоборот, в этом случае можно считать себя высоконравственным человеком и являться таковым по официальным стандартам.
В своих воспоминаниях «Крутой маршрут» Евгения Гинзбург писала о чиновнике Калдымове, заведовавшем сельским хозяйством на Крайнем Севере, где использовался принудительный труд. Философ по специальности, а значит, человек, знакомый с диалектическим материализмом, Калдымов пришел к выводу, что нет смысла пытаться сохранять жизни политическим заключенным, арестованным во времена Большого террора. Они не производили достаточно, чтобы отработать выделяемые на них пайки. Ведь всегда можно было получить новых работников, а в военные годы не только интеллигентов, похожих на «полумертвецов», но и здоровых крестьян. Однажды Гинзбург слышала, как Калдымов приказал вывезти быков из здания, непригодного для жизни, и поселить там женщин-заключенных, гораздо менее ценных, чем быки. По его мнению, он просто исправлял ошибку своего предшественника в управлении ресурсами, сделанную «по крайнему недомыслию». Гинзбург подчеркивала, что Калдымов не был садистом и был бы «страшно удивлен, если бы его в глаза назвали рабовладельцем». «Падеж» – термин для обозначения смертности заключенных – «он воспринимал как самую обыденную производственную неполадку, вроде, скажем, износа силосорезки. … Жестокости своей он не осознавал», потому что благодаря изучению марксизма-ленинизма подобное мышление стало для него «обиходным»[1001].
Люди были всего лишь материальными объектами, управляемыми законами природы. Мемуаристы часто отмечали, что к заключенным лагерей (а также тем, кто принудительно состоял в рядах трудовой армии) относились гораздо менее человечно, чем к русским крепостным крестьянам. Хотя их могли продавать и покупать, крепостные по-прежнему считались людьми, обладающими душой. Несмотря на свое низкое социальное положение и отсутствие прав, они были людьми, как и их хозяева, и ходили в одну и ту же церковь. В отличие от них, советские заключенные считались всего лишь сырьем. Мы уже цитировали замечание Дмитрия Панина о том, что с ними не только обращались хуже, чем с крепостными, но даже хуже, чем с рабами в Древнем Египте: «Возводившие пирамиды рабы были счастливцами по сравнению с рабами сталинской деспотии …. Их кормили вполне достаточно …. Раб стоил денег, поэтому о нем заботились»[1002].
Помимо обратного категорического императива, действовало и обратное золотое правило: относись к другим (имеются в виду классовые или иные враги) так, как не хочешь, чтобы относились к тебе. Поступать иначе было безнравственно. Западному человеку трудно понять, что в советской этике сострадание, жалость и доброта считались пороками, поскольку могли заставить вас пощадить классового врага. Мы учим детей сдерживать свои естественные эгоистические порывы, а в Советском Союзе их учили не поддаваться состраданию.
Честность и муки совести превратились в чуждые понятия. Орландо Файджес отмечал, что «коммунистическая мораль не оставляла места для западного понятия совести как личного диалога с внутренним “я”. Имеющее такой смысл русское слово “совесть” после 1917 года почти исчезло из обихода … и было заменено словом “сознательность”, имеющим значение осознания или способности достичь высшего нравственного суждения и понимания окружающего мира». Стать «сознательным» означало усвоить «высшую нравственно-революционную логику, то есть марксистско-ленинскую идеологию»[1003].
Гинзбург рассказывает, как допрашивавший ее следователь пытался убедить ее донести на другого человека, утверждая, что тот уже донес на нее. Когда Гинзбург ответила «это дело его совести», следователь удивился: «Да что вы – евангельская христианка, что ли?» – «Просто честный человек», – ответила Гинзбург. После этого он «произносит краткую речь на тему марксистско-ленинского учения о морали. Честно то, что полезно для пролетариата и его государства»[1004]. Будучи убежденной коммунисткой, Гинзбург понимала, что следователь прав. Она была вынуждена признать, что идеология, которой она была верна, приравнивала «совесть» к вере в Бога и «внеклассовые ценности».
Когда писатели XIX века разоблачали лицемерие жестоких людей, притворявшихся добрыми, отмечала Надежда Мандельштам, они утверждали неоспоримое принятие доброты в качестве добродетели. Как отмечал Ларошфуко, «лицемерие – это дань уважения, которую порок платит добродетели». Но «для нас доброта была старомодным, исчезнувшим качеством, а добряк – чем-то вроде мамонта. Все, чему нас учила эпоха – раскулачиванью, классовой борьбе, разоблачениям … – все это воспитывало какие угодно качества, только не доброту». Естественно, доброта уцелела, но ее «приходилось искать в захолустных местах, глухих к зову времени. Только пассивные люди сохраняли эти качества, завещанные предками. Вывернутый наизнанку гуманизм сказывался на всех и каждом»[1005].
«Вывернутый наизнанку гуманизм» превращает вечные добродетели в новые пороки. В классических советских произведениях часто повествуется о том, как герой учится преодолевать сострадание[1006]. Литературный критик Руфус Мэтьюсон отмечал, что такой сюжет предшествовал установлению соцреализма как партийной доктрины. В книге Дмитрия Фурманова «Чапаев» (1923) герой поясняет, что «заколоть … расстрелять самому – … по первому разу робко чувствует себя человек, смущенно и покаянно», пока не привыкает справляться с этими «неправильными» чувствами[1007].
В романе Михаила Шолохова «Поднятая целина», посвященном коллективизации сельского хозяйства, главный герой Давыдов упрекает Андрея за его нежелание убивать классовых врагов. «Я… с детишками не обучен воевать!..» – кричит Андрей, ведь это совсем не то, что убивать вооруженных врагов на фронте. «Да разве это дело? Я что? Кат, что ли? Или у меня сердце из самородка?» Когда ему приказали застрелить Гаева и его 11 детей, продолжает жаловаться Андрей, «на мне ажник волос ворохнулся! … Ну, тут я глаза зажмурил, ухи заткнул и убег за баз! … И заплачу! Я, может, своего парнишку…»[1008]
Эта речь приводит Давыдова в бешенство. «Ты их жалеешь… Жалко тебе их. А они нас жалели? Враги плакали от слез наших детей?»[1009] Давыдов рассказывает, как капиталисты сослали его отца в Сибирь после забастовки, и о других ужасах режима. Если спросить, какое отношение к этим жестоким капиталистам имели дети Гаева, то вы столкнетесь с ключевым принципом не только советской этики, но и всех политических движений, разделяющих людей на две группы – эксплуататоров и эксплуатируемых, нашу расу или нацию и чужую или любые другие категории. Каждый человек в «плохой» категории автоматически становится таким же, как все остальные, или ответственным за их поступки. Пока вы не поймете этот принцип, у вас может появляться соблазн учитывать личную ответственность человека, нежели его принадлежность к прежде привилегированной и могущественной группе.
Другой персонаж, ставший свидетелем этой ссоры, внезапно вскакивает на ноги. «Гад! – поносит он Андрея. – Как служишь революции? Жале-е-ешь? Да я… тысячи дедов, детишков, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Для революции надо… Я их из пулемета… всех порежу!»[1010]
Политика партии определяет мораль. А «политика нашей партии», объясняет Давыдов, состоит в том, чтобы «уничтожить кулака как класс, имущество его отдать колхозам …. Товарищ Сталин точно подсчитал эту арифметику и сказал: уволить кулака из жизни!»[1011]
Мы уже знаем, что дореволюционные террористы зачастую не могли устоять перед притягательностью насилия, но за редким исключением не считали убийство нравственно простым делом. В воспоминаниях Фигнер, в романах Савинкова и Степняка и в различных идеологических манифестах мы находим аргументы, оправдывающие насилие, даже в случае смерти людей и даже если оно разрушает самого террориста. Однако большевики сделали максимальное насилие не только допустимым и нравственно доступным, но и обязательным. Именно нежелание убивать стало аморальным. Жестокость стала не прискорбной необходимостью, а добродетелью.
«Насилие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического … преклонения», – объяснял Гроссман в романе «Жизнь и судьба». Возьмем для примера Юрия Пятакова, которого Ленин называл одним из шести самых многообещающих коммунистов. В 1928 году Пятаков встретил в Париже своего старого друга Н. В. Вольского, которого мы знаем как Николая Валентинова, и тот принялся упрекать его за отречение от прежних троцкистских взглядов. Пятаков объяснил изменение своей позиции горячей верой в то, что партия может достичь того, что люди всегда считали невозможным. Она могла совершить чудеса:
«Ленин говорил: “Диктатура пролетариата есть власть, осуществляющаяся партией, опирающейся на насилие и не связанной никакими законами”. На чем в этой формуле нужно сделать главное ударение – на “насилии” или на “несвязанности никакими законами”? Конечно, на последних словах. … Беспредельным расширением возможного, превращением того, что считается невозможным, в возможное, этим и характеризуется большевистская коммунистическая партия. … Это есть черта, … делающая ее партией “чудес”»[1012].
Наложение ограничений – моральных или иных – на безграничное насилие было равно отречению от главной партийной ценности. Без нее партия превратилась бы в очередной орган управления, а не в чудотворца. Для такой партии, объяснил Пятаков Вольскому, «мы сумеем за 24 часа выбросить из мозга идеи, с которыми носились годами. … Настоящий большевик … растворяется в коллективе, именуемом партией. Такое насилие над самим собой чувствуется остро, болезненно, но в прибегании к этому насилию с целью сломать себя и быть в полном согласии с партией и сказывается суть настоящего большевика-коммуниста, до конца связанного с партией»[1013].
«Всем существом быть согласным» с тем, во что не веришь? Описывая двоемыслие, Оруэлл имел в виду именно такой тип мышления: «Зная, не знать; верить в свою правдивость, излагая обдуманную ложь; придерживаться одновременно двух противоположных мнений, понимая, что одно исключает другое, и быть убежденным в обоих …; отвергать мораль, провозглашая ее …; и главное, применять этот процесс к самому процессу – вот в чем самая тонкость …. И даже слова “двоемыслие” не поймешь, не прибегнув к двоемыслию»[1014][1015]. Пятаков продолжает, что «если партия … будет требовать белое считать черным – я это приму и сделаю это моим убеждением», то есть он должен не просто утверждать, а на самом деле верить![1016]
В 1936 году Пятаков написал в секретариат партии письмо с обличением самого себя за то, что не разоблачил троцкистские связи своей жены. Чтобы загладить вину, он предложил не только свидетельствовать против нее на суде, но после вынесения ей приговора самому ее расстрелять. Но вскоре Пятаков сам стал главным подсудимым в нескольких показательных процессах и был расстрелян[1017]. Ему не позволили самому вынести себе приговор.
На Западе для опровержения позиции оппонента часто задают вопрос: что было бы, если бы роли изменились? Если бы другая сторона поступила так же и выдвинула те же доводы, вы бы их приняли? Каким бы естественным нам ни казался этот вопрос, многие русские революционеры не только не признавали его, но порой даже не понимали. Без тени иронии Вера Фигнер осуждала правительство за насилие, применяемое для подавления революционного насилия. Как они смеют защищаться! Она негодовала по поводу того, что Софья Перовская, руководившая убийством Александра II, была «предательски схвачена на улице»[1018]. Предательски?
Описывая различные способы обмана, маскировки, дезинформации, бандитизма, проникновения на территорию противника и выдачи себя за «претендентов на престол», Фигнер была потрясена тем, что один из ведущих революционеров, Дегаев, с которым она работала, на самом деле оказался полицейским агентом. Она не могла смириться с тем, что он ее обманул. Ложь Дегаева, объясняла Фигнер, «колебала основу жизни – веру в людей, ту веру, без которой революционер не может действовать. Он лгал, притворялся и обманывал …. Испытать такую измену значило испытать ни с чем не сравнимое несчастье, уносящее моральную красоту людей, красоту революции и самой жизни»[1019]. Ей, очевидно, никогда не приходило в голову подумать над своей жизнью, полной обмана.
Одна из причин, по которой Валентинов прекратил общение с Лениным, заключалась в том, что он не мог принять «ленинский принцип то, что зло для них, благо для нас»[1020]. В романе «Август Четырнадцатого» Вероника в ответ на восхваление тетушками террористической традиции замечает, что, преследуя благородные цели, революционер «прежде того выстрела или взрыва должен совершить какие-то… неблаговидные шаги», например заниматься подлогом писем, выдавать себя за другого человека или «воспользоваться для убийства простым человеческим доверием …. Ведь при этом теряется доверие между людьми – а оно может быть еще важней, чем освобождение народа»[1021].
Эти возражения шокируют тетушек не только потому, что, по их мнению, ничто не может быть важней освобождения народа, и не потому, что «для революционера нравственно все, что способствует торжеству революции», а потому, что Вероника судит революционеров по тем же нравственным стандартам, что и всех остальных. «Ну, это было слышать невозможно! Девчёнка [sic] тупо ставила на одну доску, равняла в нравственных правах – угнетателей народа и освободителей его!»[1022]
Нельзя задать вопрос «а что, если бы роли изменились?», потому что это равносильно тому, чтобы предположить существование «равных нравственных прав» и сходства сторон. Революционер принимает моральный принцип «никакой смены ролей».
Для большевиков этот принцип напрямую проистекал из идеи, что, кроме интересов партии, не существует никаких нравственных стандартов. Когда Сологдин, персонаж романа Солженицына «В круге первом», задает убежденному коммунисту Рубину «вопрос о ролях», тот искренне «изумляется». «Да как ты можешь сравнивать?!» – спрашивает он. Если один человек «объективно … за социализм», а другой объективно является его врагом, «разве это сравнимые вещи?»[1023]
Если существует такая вещь, как человечность, если мы не просто материальные объекты, если мы обладаем человеческим достоинством, то что именно представляет собой эта человечность, то и дело вопрошали русские писатели. Или, говоря словами Достоевского, что есть «человек в человеке»?
Один из способов ответить на этот вопрос – постараться понять, что можно отнять у человека, не уничтожив при этом окончательно его личность. Рассказы Гоголя являются примером таких экспериментов по «вычитанию». Например, в повести «Шинель» автор описывает почти невидимое человеческое существо. Работа по переписыванию бумаг настолько идеально подходит Акакию Акакиевичу, что он кажется копией самого себя, всего лишь видимостью человека. Единственная удивительная черта в нем – полная его неспособность удивлять. Шли годы, сменялись начальники отделов, а Акакия Акакиевича «видели все на одном и том же месте, в том же положении, в той же самой должности, тем же чиновником для письма, так что потом уверились, что он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове»[1024].
Даже после работы Акакий Акакиевич развлекался тем, что что-нибудь переписывал: в этом занятии «ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. … Некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой». Когда другие люди ищут какое-нибудь другое занятие, Акакий Акакиевич ложится спать, «улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлет переписывать завтра?»[1025]
Когда нужда заставляет Акакия Акакиевича начать копить деньги на новую шинель, этот желаемый предмет становится для него заменой человеческой любви. Он мечтает о «вечной идее будущей шинели. С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее … как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, – и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате, на крепкой подкладке без износу»[1026].
Обычно в персонажах Гоголя слишком мало человеческого, чтобы они были способны на привычные пороки. Похоть им неведома, и зачастую ее заменяет чревоугодие. Все они «мертвые души», если таковые у них вообще есть. Только когда прокурор из «Мертвых душ» отдает свою душу, то есть умирает, становится ясно, что она у него все же была. Жизнь скряги Плюшкина представляет собой процесс вычитания одного человеческого качества за другим, пока не остается вопрос: «И до какой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек?»[1027] С течением времени, продолжает Гоголь, ничтожность и мелочность «так опутают и облекут» человека, что «и не останется в нем и его самого, а куча только одних принадлежащих свету условий и привычек. А как попробуешь добраться до души, ее уж и нет»[1028].
Главное гоголевское средство достижения комизма заключается в том, чтобы показать нам сущность человека, которая на деле оказывается отсутствием сущности. В «Мертвых душах» Чичиков скупает крестьян, которые юридически живы, но в реальности не существуют. В комедии «Ревизор» люди принимают случайное «ничтожество» за правительственного ревизора, который разоблачает их пустоту. Рассказчик истории о двух Иванах[1029] начинает с восхваления этих любопытных персонажей, а заканчивает удрученными размышлениями: «Опять то же поле … однообразный дождь, слезливое без просвету небо. – Скучно на этом свете, господа!»[1030] «Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!» – заключает рассказчик повести «Невский проспект». «Сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде»[1031]. Вместо людей мир населяют подобные теням зомби или даже их миражи. Все вещи фальшивы, а все люди обманщики, выдающие себя за несуществующих людей.
Достоевский исследовал психологию людей, оказавшихся в ситуациях, которые лишают их человеческого достоинства. В своем первом романе «Бедные люди» он показывает, что самым ужасным следствием нищеты является не отсутствие вещей, а отсутствие достоинства. Как отмечал Белинский, никто еще не описывал унижение глубже, чем Достоевский[1032]. В повести о своем опыте заключения «Записки из Мертвого дома» он отмечает, что узники превыше всего ценят возможность делать собственный выбор, пусть даже и направленный на саморазрушение, потому что без выбора они перестают быть людьми. В других известных дореволюционных сочинениях описываются различные экстремальные ситуации, угрожающие человеческому достоинству: проституция в «Яме» Куприна, жестокость в чеховской повести «В овраге» и «Острове Сахалин» и пьянство в пьесе Толстого «Власть тьмы».
Экстремальные ситуации в реальной жизни делают то же, что делал Гоголь в воображении: они лишают человека одного человеческого качества за другим, пока не доберутся до души. Советская власть создавала условия еще более экстремальные, чем могли вообразить себе писатели XIX века, и потому лишение человека всех человеческих свойств заходило еще дальше. За исключением Достоевского, писатели-гуманисты, разоблачающие несправедливость самодержавия, не понимали, на что способны люди, ведомые идеологией. Солженицын писал:
«Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, опускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие (“секретное тавро”), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого легкого – пытать по неделе безсонницей [sic], жаждой и избивать в кровавое мясо, – ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом»[1033].
Советская жизнь ставила эксперимент, а русская литература фиксировала его результаты. В сборнике рассказов Исаака Бабеля «Конармия», в которых он описывает свое участие в большевистском вторжении в Польшу, исследуется, как невероятные страдания, причиняемые и переносимые, обнажают душу. Именно по этой причине один из персонажей пытает других людей. В одном из рассказов, «Жизнеописание Павличенки», где повествование ведется от лица самого героя, большевистский командир мстит своему бывшему хозяину Никитинскому, однако главным его мотивом является не одно лишь возмездие. Никитинский просил застрелить его, «но я стрелять в него не стал». Вместо этого:
«я потоптал барина моего Никитинского. Я час его топтал или более часу, и за это время я жизнь сполна узнал. Стрельбой, – я так выскажу, – от человека только отделаться можно: стрельба – это ему помилование, а себе гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…»[1034]
«Я себя не жалею»: Павличенко заставляет себя проводить трудоемкий эксперимент в поисках самого важного знания – поиска природы человеческой души. Приверженцы СССР часто говорили о «советском эксперименте», как будто миллионы людей лишились жизни ради развития общественной науки.
«Всемирно-историческая уникальность нашей нынешней системы в том, – писал Солженицын в своем очерке «На возврате дыхания и сознания», – что сверх всех физических и экономических понуждений от нас требуют еще и полную отдачу души …. Вот на это растление души … не могут согласиться люди, желающие быть людьми»[1035].
Согласно ленинской этике, преступлением будет не причинить врагу максимального вреда. Но что самое худшее, что можно сделать человеку? Это определенно не смерть, которая может стать своего рода бегством. Поэтому самоубийство или попытка самоубийства обвиняемого также считались преступлением, способом избежать партийного суда. Самоубийство приводило в ярость Сталина, который называл его «одним из самых острых и самых легких средств, которым перед смертью … можно последний раз плюнуть на партию, обмануть партию»[1036].
Возможно, самым страшным были пытки? Допросы с применением пыток стали рутинным делом в разгар массовых чисток; им предшествовала фаза, которую Анна Ахматова называла «вегетарианской»[1037]. Но даже пытки не позволяли «дойти до души», как считал Павличенко. Это было всего лишь средство для достижения чего-то более страшного.
Что же могла сделать судебная система, включающая допросы с пытками и ложными признаниями, принудительным трудом на морозе и медленной смертью от недоедания, если этого не могли сделать расстрелы? Историк Адам Улам называл сталинский террор «абсурдным», потому что он не щадил тех, кто был верен режиму. Стоит также отметить невероятную растрату ресурсов, что опровергает теорию о том, что основная цель строительства лагерей была экономической. Что за экономический смысл в том, чтобы отправлять людей на Дальний Восток в товарных вагонах, холодных зимой и непроветриваемых летом, кормить их соленой едой без воды, чтобы почти все умерли в пути, а остальные настолько ослабели, что не смогли работать? Какие экономические соображения диктовали превращение опытных инженеров, технических работников и ученых в неквалифицированную рабочую силу «на полюсе холода»?
Однако эта система становится понятной в свете ленинского императива: причинять максимальный вред не только телу, но и душе, не просто уничтожать, но дегуманизировать врагов. Такое поведение становится вполне логичным, если учесть, что создание нового типа человека (нового «советского человека») требовало полного разрушения старого порядка, не только уничтожения учреждений и людей, но также всего того, что составляло человечность. В романе «Жизнь и судьба» Гроссман задает свой главный вопрос: «Претерпевает ли природа человека изменение, становится ли она другой в котле тоталитарного насилия? … В ответе этом – судьба человека и судьба тоталитарного государства. Изменение самой природы человека сулит всемирное и вечное торжество диктатуре государства, в неизменности человеческого стремления к свободе – приговор тоталитарному государству»[1038].
Лучшие писатели советского периода исследовали этот процесс советской дегуманизации. Они задавались вопросом: что же раскрывали в человеческой душе нечеловеческие условия? Никто не исследовал эту тему глубже, чем бывший колымский заключенный Варлам Шаламов. Персонаж его рассказа «Любовь капитана Толли» отказывается принимать передачи от жены, потому что, как объясняет он другому заключенному, «мы с вами не то что по ту сторону добра и зла, а вне всего человеческого»[1039]. Колымские заключенные утрачивали все свои прежние интересы и заботы. В рассказе Шаламова «Надгробное слово» Глебов, который забыл имя своей жены, знает, что не вернется домой, даже если сможет, потому что больше не в состоянии разделять обычные человеческие заботы. Не сможет он и объяснить, что ему довелось повидать. Только на собственном опыте может человек познать то, что рассказчик «Последнего боя майора Пугачева» называет «голодом многолетним, ломающим волю»[1040]. Тот, кого не арестовывали, не поймет, что заключенным (и бывшим заключенным) «от зрелища человека вкушающего нельзя отвести глаз»[1041].
Если личность заключена в связи времен, создаваемой памятью, как полагал Лок, значит, многие заключенные лишались и того и другого. «Я все забыл, – говорит персонаж рассказа Шаламова «Домино». – Я отвык вспоминать»[1042]. Евгения Гинзбург видела людей, у которых «прежнее оказывалось … вытесненным окончательно. … Это были как бы деревянные куклы-марионетки, без привязанностей, без душевной жизни и, главное, без памяти. Такие люди никогда не вспоминали о воле, о человеческом периоде своей жизни»[1043]. Конечно, их тела сохраняли следы прежней жизни (власти могли опознать их трупы), но этого было нельзя сказать об их душах. Или же их биография и личность были очень глубоко запрятаны?
Персонаж романа «Анна Каренина», гедонист Стива Облонский развил в себе способность забывать все неприятное. Он не страдает от проблем с памятью, просто он в совершенстве овладел навыком забвения[1044]. Его могут развить в себе целые народы.
Если только человек осознает возможность и весь ужас утраты прошлого, он может понять, почему Шаламов и другие писатели считали память высшей ценностью. В рассказе «Поезд» освободившийся заключенный чувствует, «как будто видел только многолетний сон и сейчас проснулся». Внезапно его охватывает страх. «Я испугался страшной силе человека – желанию и умению забывать. Я увидел, что готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни», как поступали многие бывшие заключенные. Осознав это желание, «я победил сам себя. Я знал, что я не позволю моей памяти забыть все, что я видел»[1045].
Все, что угодно, может быть забыто. В рассказе «Прокуратор Иудеи» Шаламов вспоминает, что так назвал один из своих рассказов Анатоль Франс. «Там Понтий Пилат не может через семнадцать лет вспомнить Христа»[1046]. Пилат стер из памяти самое важное событие своей жизни.
Надежда Мандельштам с ужасом описывала бывших лагерных заключенных, чьи воспоминания были настолько искажены, что они больше не могли отличить свой пережитый опыт от чужого. Эпохи, места и даты «спутывались в памяти этих потрясенных людей в клубок». «И в ужасе я говорила себе, что мы войдем в будущее без людей, которые смогут засвидетельствовать, что было прошлое. И снаружи, и за колючей оградой все мы потеряли память»[1047].
Героиня романа Гроссмана «Все течет…» рассказывает, как стала свидетельницей чудовищного голода, когда Сталин «нарочно убивал голодной смертью людей». В страшных подробностях она описывает стадии истощения у взрослых и детей. «Каждый голодный по-своему умирает» [отсылка на начало «Анны Карениной»], – вспоминает она. Кто-то сходил с ума. «Вот такие мертвых разделывали и варили и своих детей убивали и съедали». Все они утратили человеческий облик и уже не хотели вставать, даже пока у них были силы. После этого она задает вопрос: «А где же эта жизнь, где страшная мука? … Неужели никто не ответит за это все? Все так и забудется без следа?»[1048] Читая такие произведения, начинаешь понимать, почему многие испытывали столь сильное отвращение к тем западным журналистам, которые, подобно лауреату Пулитцеровской премии ирепортеру New York Times Уолтеру Дюранти, со знанием дела отрицали умышленный голод[1049].
Как и в случае с Холокостом, ужасы становятся еще чудовищнее, если о них забывают. Гинзбург упоминала о тех людях, которые на признание сталинских убийств отвечали «это было давно и неправда»[1050]. Солженицын также писал о людях, которые убеждали его не копаться в прошлом. Они приводили в пример поговорку «кто старое помянет – тому глаз вон!», однако забывали ее продолжение «а кто забудет – тому два»[1051].
«Сохранение культурной среды – задача не менее существенная, чем сохранение окружающей природы», – писал филолог Дмитрий Лихачев, сам бывший заключенный лагеря. Это необходимо для «духовной, нравственной жизни» человечества, и потому нам следует заботиться не только об экологии природной, но и об «экологии нравственной»[1052]. Надежда Мандельштам писала: «Но оказалось, что существовали люди, с самого начала поставившие себе задачей не просто сохранить жизнь, но стать свидетелями»[1053]. И она сама превратила свою жизнь в акт памяти о мыслях и творчестве мужа[1054].
И вновь мы понимаем, насколько большое значение имела для русских людей литература, будь то литература художественная, воспоминания или стихи. Как вместе с памятью утрачивает свою идентичность отдельный человек, так утрачивает ее и целый народ. Для народа литература то же самое, что память для отдельного человека. В предисловии к поэме «Реквием» Анна Ахматова вспоминает, как «провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде», вместе с людьми, ожидавшими получить известие о своих арестованных родственниках. Какая-то женщина спросила ее: «“А это вы можете описать?” И я сказала: “Могу”. Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом»[1055].
Некоторые писатели считали, что то, что Достоевский называл «человеком в человеке», заключено в воле.
В своих воспоминаниях диссидент Владимир Буковский писал, что для того, чтобы «посмотреть, насколько муравьи лучше людей», он поймал трех муравьев и бросил их в кружку. Когда они пытались выбраться, он встряхивал кружку, так что муравьи снова падали на дно. И так продолжалось несколько раз. После 180 попыток «они затихли на дне, сползлись и уселись в кружок». Больше муравьи не предпринимали попыток выбраться. Буковский оставил кружку на три дня, но «они так и сидели в кружок и шевелили усами – должно быть, анекдоты рассказывали»[1056]. Неужели муравьи утратили даже желание сбежать?
Всепоглощающая безнадежность разъедает волю. Персонаж рассказа Шаламова «Букинист» сравнивает долгий допрос с безжалостными каплями воды. Эти «водяные часы считали не минуты, отмеряли не минуты, а человеческую душу, человеческую волю, сокрушая ее по капле, подтачивая, как скалу». Заключенный Флеминг, ранее офицер НКВД, описывает разнообразные средства «подавления воли, которые использовали его бывшие работодатели». «Таких средств – сколько хочешь». Некоторые из них они называли «химией» (фармакология), а другие – «физикой» (пытки). «Химия» объясняла, почему на показательных процессах обвиняемые вели себя как от них того требовалось: «Тайна процессов была тайной фармакологии»[1057].
Однако «физика» также пользовалась большим уважением. «Физики … видели в побоях средство обнажения нравственного начала мира. Обнаженная глубина человеческой сути – и какой же подлой и ничтожной оказывалась эта человеческая суть». Неужели Пятаков был прав, и неограниченное насилие способно творить чудеса? По-видимому, да. «Битьем можно было не только добиться любых показаний. Под палкой изобретали, открывали новое в науке, писали стихи, романы». Сотрудники НКВД хвастались, что могли бы заставить Карла Маркса признаться, что он агент царской охранки. В сочетании с постоянным голодом побои «творили большие дела»[1058].
Подавление воли приводит к состоянию полнейшего равнодушия, описания которого, возможно, потрясают даже больше описаний пыток. Столь безразличным является центральный персонаж рассказа Гроссмана «Дорога», мул. (Автор не смог бы опубликовать этот рассказ, будь его героем заключенный.) «Быть или не быть – стало безразлично для Джу, мул словно бы решил гамлетовский вопрос». И все же равнодушие мула не является полным, потому что «это равнодушие к себе было его последним восстанием», а для восстания необходима воля[1059].
В рассказе Шаламова «Плотники» рассказчик отмечает, что для определения температуры в трудовом бараке не нужен был термометр. К примеру, когда было «свыше пятидесяти пяти градусов – плевок замерзает на лету». Далее он добавляет: «Мороз, тот самый, который обращал в лед слюну на лету, добрался и до человеческой души. Если могли промерзнуть кости, мог промерзнуть и отупеть мозг, могла промерзнуть и душа. … Так и душа – она промерзла, сжалась и, может быть, навсегда останется холодной»[1060]. Герой рассказа «Сухим пайком» объясняет, что «все человеческие чувства … ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания». «Мы понимали, что смерть нисколько не хуже, чем жизнь, и не боялись ни той, ни другой. Великое равнодушие владело нами»[1061]. В обыденной жизни людьми овладевают эмоции, а в лагерях – равнодушие.
Шаламов отмечал, что душа обнажалась не только когда у человека что-то отнимали, но и когда давали. Находясь при смерти, герой рассказа «Сентенция» попадает в геологоразведочную группу, и ему больше не приходится голодать. Вначале им владеют «равнодушие – бесстрашие. Я понял, что мне все равно – будут меня бить или нет, будут давать обед и пайку – или нет». Но по мере того, как он набирает вес, человеческие чувства возвращаются к нему, и, наблюдая за этим процессом, он отмечает, какие из них возвращаются первыми. Вероятно, это самые базовые чувства, но только не любовь. «Как мало нужна людям любовь. Любовь приходит тогда, когда все человеческие чувства уже вернулись. … Да и возвращается ли она?» Сначала приходит страх, потом зависть. «Я позавидовал мертвым своим товарищам – людям, которые погибли в тридцать восьмом году». Он с научной дотошностью отмечает, что жалость к животным «вернулась раньше, чем жалость к людям»[1062]. Зависть прежде любви, жалость к животным прежде жалости к людям: что же говорят эти факты о человеческой природе? Была ли у какого-нибудь антрополога возможность их наблюдать? И представлял ли он вообще возможность проведения такого полевого исследования?
Поскольку его лексикон давно ограничился всего несколькими словами, герой пугается, «когда в моем мозгу, вот тут – я это ясно помню – под правой теменной костью – родилось слово, вовсе непригодное для тайги, слово, которого и я сам не понял, не только мои товарищи». Он прокричал «Сентенция!» Герой вспомнил звучание слова задолго до того, как вспомнил его значение, а затем то же самое произошло и с другими словами по очереди. «Каждое … возникало раньше на языке, а потом – в мозгу»[1063]. Разве какой-нибудь лингвист когда-либо указывал на этот факт в человеческом языке?
Даже свободные люди порой понимали, что их души под угрозой. Достоевский подчеркивал, что личность может проявляться лишь в отношениях с другими людьми. Или, как утверждал Бахтин, личность развивается в диалоге. Можно предположить, что социализм должен был способствовать развитию по-настоящему социальной личности, но в реальности произошло совершенно противоположное. Партия способствовала максимальной атомизации.
Как следует из названия, тоталитаризм подразумевал тотальный контроль над людьми или в крайнем случае попытки этого достичь, чтобы ни один аспект жизни не оставался вне поля зрения партии. Иначе как можно создать совершенно новый тип человека? В 1927 году Луначарский объяснял, что «то, что до сих пор называлось частной жизнью, не может от нас ускользнуть. Именно в этом и заключается последняя цель революции»[1064]. Поэтому, насколько это возможно, цель состояла в том, чтобы разрушить или нанести ущерб горизонтальным связям (между людьми), не определенным вертикальными связями (между партией и человеком). Образцом была экономика, где обмен происходил через главных плановиков[1065]. В романе «1984» Уинстон Смит решается на бунт посредством недозволенной любовной связи: его душа уничтожается, когда он и с возлюбленной отрекаются друг от друга. Последние слова романа – «Он любил Большого Брата» – ужасают, потому что говорят о полном исчезновении личности.
В 1920-х годах семья могла попасть под подозрение, потому что, как писал историк Орландо Файджес, «семья была самым большим препятствием на пути к социализации детей». В то время как в современной Америке считают, что детям больше всего нужна любовь, Файджес цитирует советского педагога Злату Ильину, которая утверждала: «Своей любовью к ребенку семья превращает его в эгоистичное существо, считающее себя центром мира». В «Азбуке коммунизма», авторами которой были Николай Бухарин и Евгений Преображенский, высказывалась надежда на наступление времени, когда родители по отношению к ребенку больше не будут использовать слово «мой», а станут одинаково заботиться обо всех детях[1066]. Восхваление Павлика Морозова за донос на отца в НКВД (1932) способствовало превращению детей в шпионов[1067]. Это также затрудняло свободное общение дома.
Коммунальные квартиры, в которых несколько семей делили кухню и ванную комнату, появились как часть политики по развитию коллективного духа в противовес семейному. Конечно, в таких жилищных условиях кто-то также мог подслушать инкриминирующее замечание и написать донос. Чтобы не дать людям формировать горизонтальные связи, необходимо было уничтожить доверие. Одна из причин приговора врачам (в 1938 году и в послевоенном деле врачей) состояла в том, чтобы подорвать доверие там, где оно было больше всего необходимо. «Никто никому не доверяет, – писал 13 августа 1936 года в своем дневнике Александр Аросев. – И даже сама необходимость в доверии пошатнулась». «Мир товарищества превратился в борьбу за выживание», – писал историк Юрий Слёзкин[1068].
Мемуаристы неоднократно подчеркивали, что в обществе царили страх и паника. «Все улыбаются …. Отсутствие улыбки означает страх или неудовольствие, – вспоминала Надежда Мандельштам. – Каждый … ходит веселым добрячком»[1069]. Спрятаться было невозможно; даже неправильные мысли объявлялись преступными. Среди сокращений, используемых для обозначения преступлений, появилось КРМ, что означало «контрреволюционное мышление»[1070]. И потому мы вполне можем поверить, что некто был арестован, потому что «контрреволюционно улыбался», объяснял Андрей Синявский. «Само присутствие скепсиса, сомнения, иронии, юмора – сделалось криминальным». Синявский вспоминает, как одна женщина рассказала соседке, что ей снился сон, в котором она занималась любовью с наркомом по военным делам Климентом Ворошиловым, после чего ее арестовали за «неэтичные сны о вождях»[1071].
В своей автобиографии специалист по Советскому Союзу Вольфганг Леонгард, который вырос в СССР и работал в правительстве Восточной Германии, прежде чем сбежать в Югославию, вспоминал популярный «анекдот “в 4 часа утром”» (время, когда чаще всего происходили аресты). Пять московских семей просыпаются в 4 утра от громкого стука и требований открыть дверь. Но все слишком напуганы, чтобы повиноваться. Наконец один жилец «решается» открыть дверь. Все слышат, как он с кем-то шепчется. После этого он возвращается и с просиявшим лицом говорит: «Не беспокойтесь, товарищи! Ничего не случилось! Это только наш дом горит…»[1072].
Герой романа Солженицына «В круге первом» Иннокентий Володин спрашивает сам себя: «Чего-то всегда постоянно боясь – остаемся ли мы людьми?»[1073] Надежда Мандельштам вспоминала, что ее муж Осип как-то сказал, что «у нас берут “безошибочно”: уничтожался не только человек, но и мысль»[1074], а с ним и душа.
Экстремальные условия подвергали испытанию нравственные принципы. В этом отношении они продолжали дело романа идей, в котором эти самые идеи оценивались по своим последствиям. Как поведут себя люди, придерживающиеся той или иной философии, если их арестуют, подвергнут пыткам, заставят голодать?
В кульминационной главе «Архипелага ГУЛАГ», «Восхождение», Солженицын замечает, что в какой-то момент арестованные, пленники и заключенные лагерей встают перед выбором: стоит ли им «выжить любой ценой?» «“Любая цена” – это значит ценой другого». Станет ли человек отбирать пайку у того, кто слабее, красть его обувь, доносить на него, чтобы добиться для себя послаблений, будет стукачом, начнет предавать товарищей, делать все, что угодно, чтобы выжить и даже «устроиться тепло»?[1075]
«Это великий развилок лагерной жизни, – утверждает Солженицын. – Отсюда – вправо и влево пойдут дороги, одна будет набирать высоту, другая низеть. Пойдешь направо – жизнь потеряешь, пойдешь налево – потеряешь совесть»[1076]. На Колыме этот вопрос вставал с такой остротой, как не вставал даже в «Мертвом доме» Достоевского.
Режим утверждал, что, поскольку за пределами цепи причин и следствий, управляемых материалистическими природными законами, не существует ничего, единственный материалистический стандарт нравственности заключен в последствиях действий: «важен результат». Эта идея «давно уже привилась нашему отечеству, а ее – еще и еще подпускают». «Представление о том, что важен только материальный результат», настолько глубоко пронизало советскую культуру, пишет Солженицын, что когда видных советских деятелей обвиняют в измене, «то народ только ахает и многоусто удивляется: “чего ему не хватало?!” Очевидно, люди полагали, что, если у этих деятелей «было жратвы от пуза, и двадцать костюмов, и две дачи, и автомобиль, и самолет, и известность – чего ему не хватало?!!» Миллионы советских людей не могли представить, чтобы человеком «могло двигать что-нибудь, кроме корысти. Настолько все впитали и усвоили: “важен результат”»[1077].
Большевики переняли эту идеологию у русских социалистов, объясняет Солженицын. «Важен результат! Важно сколотить боевую партию! захватить власть! удержать власть! устранить противников!» Когда люди, считавшие именно так, становятся заключенными, то по-прежнему верят, что важен результат, и потому необходимо «выжить любой ценой»[1078].
Давайте зададимся вопросом: кто вел себя достойнее под давлением – заключенные большевики или верующие? Материалисты или те, кто признавал всеобъемлющие принципы добра и зла? Тот, кто поступал благородно, или тот, кто стал негодяем?
К удивлению материалистов-ленинцев вроде Евгении Гинзбург, верующие проходили испытание, которое другим оказывалось не по силам. Им были небезразличны другие люди. Гинзбург пишет, как немка Лидия, которую она называет «фанатичной … адвентисткой седьмого дня», утешала ее, когда она мучилась от невыносимого чувства вины, словно ее захватило «Зло с большой буквы, почти мистическое в своей необъяснимости». Лидия проявила «простую человеческую теплоту», сострадание, которое, согласно советской морали, было всего лишь контрреволюционной чепухой. «Она гладит меня по голове и несколько раз повторяет по-немецки слова библейского многострадального Иова: “То, чего я боялся, случилось со мной; то, чего я ужасался, пришло ко мне”. Это было толчком». Гинзбург «упала на руки этой чужой женщине из неизвестного мне мира и разрыдалась. Она гладила меня по волосам и повторяла по-немецки: “Бог за сирот. Бог за сирот”»[1079].
Невзирая на последствия, верующие, с которыми сталкивалась Гинзбург, не совершали поступков, которые они считали дурными. Она рассказывает историю «полуграмотных воронежских религиозниц», смелость которых помогала поддерживать моральный дух других заключенных. После отказа работать в Пасху их заставили стоять босиком в ледяной воде. «Не помню уж, сколько часов длилась эта пытка, для религиозниц – физическая, для нас – моральная. Они стояли босиком на льду и продолжали петь молитвы», в то время как остальные заключенные плакали или умоляли охранников сжалиться[1080]. Моральная пытка, испытанная Гинзбург при виде добровольных страданий других людей, говорит о ее нематериалистической, противостоящей марксизму-ленинизму вере в нечто иное, помимо блага партии или собственных интересов.
Размышляя о стойкости верующих, другие заключенные задавались вопросом, был ли это «фанатизм или настоящая стойкость в отстаивании свободы своей совести? Называть их безумными или восхищаться ими? И самое главное, волнующее: смогли бы мы так?» Сам факт, что эти вопросы вообще приходили им в голову, говорит о том, что они начали испытывать уважение к абсолютным ценностям, к добродетели, не считающейся с последствиями. Особенно тревожил их вопрос личной смелости, потому что он намекал этим образованным людям, что между образованием и благородством характера не существует связи или, возможно, существует связь отрицательная. Гинзбург почувствовала «проявление того Великого Добра, которое, невзирая ни на что, правит миром»[1081].
Гинзбург осталась марксисткой, но другие поверили в нравственные абсолютные истины, а некоторые и в Бога. Но помимо положительного примера верующих, заключенные были свидетелями отрицательных проявлений характера таких же интеллигентов, как они сами. Шаламов писал, что быстрее всех остальных «интеллигент превращается в труса, и собственный мозг подсказывает ему оправдание своих поступков. Он может уговорить себя на что угодно, присоединиться к любой из сторон в споре». Если ему будет выгодно, он готов сотрудничать даже с безжалостными ворами-рецидивистами, которые заставляют других заключенных подчиняться им. Он с легкостью оправдывает свое поведение, называя уголовников борцами «за народные права». «“Плюха”, удар, превращает интеллигента в покорного слугукакого-нибудь Сенечки или Костечки. Физическое воздействие становится воздействием моральным»[1082].
Солженицын добавляет: после ареста большевики вели себя хуже остальных, и чем более высокое положение они занимали, чем больше смертных приговоров вынесли, тем более подлыми в итоге оказывались. «Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936–1938 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но – к унизительно гадким подсудимым, омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости»[1083].
Нержин, герой романа «В круге первом», осознает трусость интеллектуальной элиты, которой он так восхищался. «В условиях, где только твердость, воля и преданность друзьям являли сущность арестанта и решали участь его товарищей, – эти тонкие, чуткие, многообразованные ценители изящного оказывались частенько трусами, быстрыми на сдачу, а при их образованности – отвратительно изощренными в оправданиях сделанной подлости»[1084].
В романе «В круге первом» рассказывается история Иннокентия Володина, высокопоставленного большевистского чиновника, который принимает официальную мораль режима. Убежденный, что значение имеет только результат, он организует жизнь таким образом, чтобы максимально увеличить свое благосостояние, или, по его собственным словам, живет как эпикуреец. После ареста философия Эпикура становится смехотворной. «Хорошо сочинять философию под развесистыми ветками» или в уютных университетских кабинетах, но на советском допросе «мудрость великого материалиста оказалась лепетом ребенка»[1085].
Этический релятивизм, согласно которому добро и зло считаются всего лишь отражением классовых интересов, социальных условий или личных вкусов, теперь кажется Володину абсурдным. Он всегда соглашался с Эпикуром в том, что «внутренние чувства удовольствия и неудовольствия суть высшие критерии добра и зла», однако теперь он возражает: «Сталину приятно убивать – значит, для него это добро?»[1086] В соответствии с высшими моральными критериями?
«И как мудро кажется, когда этих философов читаешь на воле! Но сейчас добро и зло для Иннокентия вещно обособились и зримо разделились»[1087]. Он вспоминает, как отреагировал на дневники своей матери и дореволюционные письма. Она писала: «Жалость – первое движение доброй души». На что Иннокентий подумал: «Жалость? Это чувство постыдное …. Так вынес он из школы, из жизни». Старомодное представление матери о том, что необходимо уважать «чужие, даже враждебные тебе мнения», заставило Иннокентия возразить: «Если я обладаю правильным мировоззрением, то разве можно уважать тех, кто спорит со мной?» И в противоположность всему тому, чему его учили, мать и ее друзья верили в абсолютные истины и «всерьез писали с больших букв: Истина, Добро и Красота; Добро и Зло; этический императив. В языке, которым пользовался Иннокентий и окружающие его, слова были конкретней и понятней: идейность, гуманность, преданность, целеустремленность»[1088].
Когда Нержин заявляет, что верит в «свою семью» и «неприкосновенность личности», Рубин спрашивает, как он может верить в такие «расплывчатые амебные понятия … в двадцатом веке? Ведь это все понятия классовые!» Нержин возражает, что «справедливость – ни от чего не зависит! … Справедливость – это глава угла, это основа мироздания», однако и ее Рубин считает классовым понятием. Как и Ленин, он признает лишь две позиции – либо вы за партию, либо против нее. «Придется тебе дать отчет: по какую сторону баррикады ты стоишь?!»[1089]
В предыдущем разговоре с Кондрашёвым Нержин обсуждает преобладающие в обществе идеи, что «не надо этих больших букв над добром и злом» и что «бытие определяет сознание». Однако Кондрашёв возражает, что «в человека от рождения вложена некоторая Сущность! Это как бы – ядро человека, это его я! Никакое внешнее бытие не может его определить!» Более того, «каждый человек носит в себе Образ Совершенства, который иногда затемнен, а иногда так явно выступает! И напоминает ему его рыцарский долг!» Не смейтесь над этими средневековыми понятиями: «При рыцарях не было концлагерей! И душегубок не было!»[1090]
Художник Кондрашёв написал картину, изображающую «момент, который может быть у каждого человека, когда он внезапно впервые увидит Образ Совершенства», в данном случае «мгновение, когда Парсифаль впервые увидел – замок! святого!! Грааля!!!» Не обращая внимания на разверзшуюся перед его лошадью пропасть, Парсифаль зачарованно глядит на оранжево-золотистое сияние, затопившее небо и исходящее «то ли от Солнца, то ли от чего-то еще чище Солнца, скрытого от нас за замком. … Игловидно поднимаясь на всю высоту картины до небесного зенита – не четко-реальный, но как бы сотканный из облаков, чуть колышистый, смутный и все же угадываемый в подробностях нездешнего совершенства, – стоял в ореоле невидимого сверх-Солнца сизый замок Святого Грааля»[1091].
Русская традиция предлагала заключенным еще один Святой Грааль, исходящий из источника чище Солнца: поэзию или литературу вообще. Многие бывшие заключенные вспоминали, как их утешали заученные стихи. Они сохраняли в себе прошлую жизнь и их непрерывное существование в ней. К тому же власти были бессильны отнять у них поэзию. Услышав истории о заключенных, читающих стихи, новые заключенные понимали, что поэзия связывала их с теми, кто был здесь до них, и традиция чтения стихов заключенными представляла собой целую главу русской литературы[1092]. Но самое главное, поэзия, словно добро или Бог, стала абсолютной ценностью, а чтение стихов превратилось в молитву. Поэзия доказывала, что во Вселенной есть нечто большее, кроме цепочки материальных причин и следствий, диктуемых природными законами. В поэзии были заключены высшие ценности, ради которых можно было осмысленно жить и умереть.
В рассказе «Шерри-бренди» Шаламов представляет смерть великого поэта Осипа Мандельштама в пересыльном бараке на пути в трудовой лагерь, добраться до которого у него не хватит сил. «Поэт умирал», – так начинается рассказ. Мандельштам верил в бессмертие не «в человеческом образе, как некой физической единицы», а в бессмертие поэзии. «Уж творческое-то бессмертие он заслужил. … И значение этого слова [“вдохновение”] впервые открылось ему во всей полноте. Стихи были той животворящей силой, которой он жил. … Он не жил ради стихов, он жил стихами». Теперь «было так наглядно, так ощутимо ясно, что вдохновение и было жизнью … чтожизнь была вдохновением». Стихи могли выразить все, что угодно. «Вся жизнь легко входила в стихи и там размещалась удобно. И это так и должно было быть, ибо стихи были словом»[1093].
Имело ли значение то, что его стихи никогда не будут записаны? Вовсе нет, ведь поэзия принадлежала не нашему миру, а иному, не цепи причин, а царству ценностей. «Записать, напечатать – все это суета сует. Все, что рождается небескорыстно, – это не самое лучшее. Самое лучшее то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он …, доказывает, что стихотворение было создано, что прекрасное было создано»[1094]. Нельзя приравнивать красоту или любую другую абсолютную ценность к ее результату.
Для других заключенных абсолютной ценностью было знание. Солженицын описывает группу интеллектуалов – настоящих интеллектуалов, не интеллигентов, профессионалов и просто образованных людей, – которые находились на пороге смерти, однако в отведенное им время решили устроить «семинар», где каждый будет рассказывать о своей профессии. «От раза к разу они недосчитываются участников: те уже в морге… Вот кто может интересоваться всем этим, уже костенея предсмертно, – вот это интеллигент!»[1095] Для этих людей ценность имеют отнюдь не результаты знания.
Страдание привело Солженицына и многих других к Богу. В русской литературной традиции страдания могут либо изуродовать, либо возвысить личность. В романе «Братья Карамазовы» они сделали Федора Павловича совершенно омерзительным. В результате он приобрел психологию жертвы, которой «приятно обидеться»[1096]. Обида ставит человека в положение морального превосходства, так что он может даже сам искать возможности быть оскорбленным или находить оскорбление там, где его нет. В своем творчестве Достоевский исследует этот аспект человеческой психологии так, как не исследовал его ни один философ, психолог или другой писатель. Всем его романам можно дать название одного из произведений – «Униженные и оскорбленные».
Но Достоевский с непревзойденной глубиной писал и о том, как страдание способно возвысить душу. Эпиграф «Братьев Карамазовых» – «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода»[1097] – говорит о том, что «смерть» при жизни способна принести искупление.
Русскую литературу также можно назвать литературой обращения. Некоторые самые известные примеры мы уже приводили в третьей главе. Вновь и вновь страдание ведет к осознанию истины или обращению к Богу. В автобиографическом произведении Толстого «Исповедь» повествуется о том, как он пришел к вере. Князь Андрей в «Войне и мире» и Каренин в «Анне Карениной» испытывают чувство христианской любви к врагу, и это единственные психологически убедительные описания такого рода любви в мировой литературе. О подобных трансформациях идет речь в «Хозяине и работнике», «Смерти Ивана Ильича», «Бог правду видит, да не скоро скажет» и других рассказах Толстого. В некоторых чеховских произведениях, включая его любимый рассказ «Студент», правдоподобно описан процесс духовного перерождения. А в романе Булгакова «Мастер и Маргарита» даже Понтий Пилат становится верующим. Жесточайшие условия советского периода предоставляли пшеничному зерну множество возможностей умереть, а иногда даже принести плод.
В книге Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо» женщина-зенитчица говорит о людях, которых она убила. «Уезжала я на фронт материалисткой. Атеисткой. Хорошей советской школьницей уехала, которую хорошо учили. А там… Там я стала молиться». Она продолжает молиться, потому что понимает, что убивала и, что бы ни утверждала советская материалистическая этика, смерти этих людей на ее совести. «Потому что старая стала. О своей душе молюсь. Наказала дочери, чтобы после смерти все мои ордена и медали не в музей, а в церковь отнесла. Отдала батюшке»[1098].
Солженицын предлагает нам прочесть «Архипелаг ГУЛАГ» как историю своего обращения к вере. Именно поэтому он рисует столь отталкивающий портрет самого себя до ареста и прослеживает все стадии, которые привели его к трансформации взглядов. Все пережитое и увиденное испытывает его и, если подумать, возможно, косвенным образом испытывает и нас. Это произведение с подзаголовком «Опыт художественного исследования» является адаптацией романа воспитания.
Как только вы отвергнете принцип «выжить любой ценой», объясняет Солженицын, вы тут же безоговорочно воспримете ценности, которые невозможно свести к простой практической целесообразности. Вы поймете, что самое главное «не результат важен – а дух! Не что сделано – а как». Это откровение преобразует личность «в направлении, самом для тебя неожиданном. … Ты подымаешься». Душа, сухая прежде, «от страдания сочает», и вы смотрите на своих товарищей-заключенных другими глазами. «Именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!»[1099] Аристотель различал полезную дружбу, когда люди в основном заинтересованы тем, что «приятно им», и «истинную дружбу», когда каждый из друзей искренне думает о благополучии другого. «Те, кто желают добра своим друзьям и делают ради них все, есть самые настоящие друзья», – заключает Аристотель[1100]. Или, говоря словами Солженицына, вы учитесь ценить дружбу не за «результат», а за «дух».
По мере возвышения вы понимаете, что «смысл земного существования – не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а – в развитии души». Если это так, тогда наказание «подает надежду». Солженицын вспоминает, что «понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке)», а не приписывают зло исключительно внешним условиям[1101]. Научившись сочинять и запоминать стихи, Солженицын записывает пришедшие ему на ум строки:
Не рассудком моим, не желаниемОсвещен ее [моей жизни] каждый излом —Смысла Высшего ровным сиянием,Объяснившимся мне лишь потом. И теперь, возвращенною мероюНадчерпнувши воды живой, —Бог Вселенной! я снова верую!И с отрекшимся был Ты со мной…[1102]
Толстой и другие классики считали своим долгом осуждать тюрьму, а Солженицын, отбывавший срок в условиях, которые этим писателям и не снились, говорит: «Благословение тебе, тюрьма!»[1103]