Основное правило эпохи – не замечать реальности … оперировать только категорией желательного.
Надежда Мандельштам[1104]
Солженицын признавался, что в то время, когда он считал себя непогрешимым, он был жесток именно по этой причине[1105]. Размышляя об этом, он задумывается о причинах зла.
Для Солженицына, Гроссмана и других русских писателей XX века традиционный вопрос богооправдания – «почему Бог допускает существование зла?» – превратился в вопрос «как человек становится злым?»[1106]. Ответственность за это лежит не на Боге, а на нас самих.
Ужасы советского режима, превосходящие все ужасы режима царского, заставили писателей нанести на карту зла новую территорию. По словам Солженицына, когда писатели прошлого, Шекспир, Шиллер, Диккенс, задавались вопросом о природе зла, их представления были пустяковыми по сравнению с тем, что происходило в XX столетии. Аналогично Бахтин отмечал, что, несмотря на все величие пьес Эсхила, Софокла и Еврипида, эти драматурги были «наивны», потому что «слишком мало соприкасались с пустотой, они мало видели и знали страшного, да и не могли его знать. Не могли его знать. … Это были, несмотря на свою исключительную силу и высоту, в сущности, дети» по сравнению с теми, кто стал свидетелем XX века[1107].
Что же делало людей способными на такое невиданное зло? Или, как перефразировал этот вопрос Солженицын, почему Макбет и Яго убили всего несколько человек, в то время как Ленин, Сталин и Гитлер убивали миллионы? Он отвечает, что у Макбета и Яго не было «идеологии», не было всеобъемлющей системы определения добра и зла и отказа от ответственности за личные поступки. Именно в этом и заключается различие, потому что реальные злодеи не похожи на книжных, тех, кому нравится творить зло. Нет, они уверены, что творят добро.
Прежде чем человек начинает совершать зло, объяснял Солженицын, он должен найти «оправдание своим действиям», чтобы убедить себя, что воровство, разрушения, убийства и пытки служат благу. «У Макбета слабы были оправдания – и загрызла его совесть». Однако идеология служит оправданием всего, чего угодно. «Идеология! – это она дает искомое оправдание злодейству и нужную долгую твердость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почет». Испанские инквизиторы призывали себе на помощь религию, нацисты – расу, а «якобинцы (ранние и поздние) – равенство, братство, счастье будущих поколений»[1108].
Будучи веком идеологии, XX век дозволял такие злодейства, которые не мог даже представить XIX век. «Благодаря Идеологии досталось Двадцатому веку испытать злодейство миллионное». Солженицын упоминает широко распространенный слух о том, что, поскольку многие заключенные были бесполезны, а в результате расстрелов возникала необходимость избавляться от трупов, некоторых якобы скармливали живьем крокодилам[1109] в зоопарках. В конце концов в период голода любое другое продовольствие пришлось бы изымать у рабочего класса. Солженицын отмечает, что не уверен в правдивости этого слуха, однако с точки зрения советской власти нет никакой причины не скармливать заключенных крокодилам, если это окажется «целесообразно». Как мы уже знаем из предыдущей главы, в соответствии с советской формулой нравственности значение имел только результат. Эта идея проводила черту, которую «не переступить шекспировскому злодею, но злодей с идеологией переходит ее – и глаза его остаются ясны»[1110].
Идеология предоставляет то, что Бахтин в своих ранних эссе по этике называл «алиби». Логика алиби такова: на первый взгляд кажется, что поступок совершил я, но на самом деле это не так. Ответственность лежит на ком-то или на чем-то другом. Поэтому вполне можно подумать: мое «я» было или могло бы быть где-то далеко, поскольку действие совершил не я[1111].
Когда человек заявляет о своем алиби, это значит, что он может совершить самое гнусное преступление, не беря на себя ответственность за него. Он совершает его, по словам Бахтина, как «представитель»: это был не я, а группа или нечто абстрактное, представителем которого я являюсь. Это «особенно часто имеет место при политической ответственности», отмечал Бахтин[1112].
Подобное мышление в буквальном смысле безответственно: используя алиби, человек отказывается от ответственности, отказываться от которой нельзя. Человек – и вы, и я – всегда несет ответственность за то, что делает или не может сделать в один неповторимый отрезок времени. Каждый момент представляет «данную единственную» возможность, на которую должен откликнуться лишь я один, а не человечество в целом. «Нет человека вообще, есть я, есть определенный конкретный другой». Фундаментальный смысл ответственности заключается в том, что ее нельзя переложить на кого-либо другого. Бахтин называет это «не-алиби». Мы должны «утверждать» наши действия и должны осознавать: «То, что мною может быть совершено, никем и никогда совершено быть не может»[1113].
В русской литературе XIX века приводится целый перечень алиби. Как мы уже знаем, Стива Облонский и его сестра Анна Каренина прибегали к детерминизму. «Виной всему я, а не виноват», – находит Стива себе оправдание, а Анна говорит Долли, что ее нельзя ни в чем винить, потому что ничто не могло произойти иначе. В романе Гончарова «Обрыв» Райский говорит сам себе, что у людей нет воли, за которую они могут нести ответственность, поскольку «то, что называют волей – эту мнимую силу, так она вовсе не в распоряжении господина … подлежит каким-то посторонним законам и действует по ним, не спрашивая его согласия»[1114].
Представление о том, что люди целиком и полностью являются продуктом своей среды, общества или эпохи, в которую они живут, предполагает широкий спектр всевозможных алиби. «Сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла, – говорит доктор в повести Чехова «Палата № 6». – Значит, в своей нечестности виноват не я, а время… Родись я двумястами лет позже, я был бы другим»[1115].
Лаевский, герой повести Чехова «Дуэль», научился мастерски и красноречиво перечислять подобные отговорки. Как язвительно, но вполне справедливо замечает фон Корен:
«В качестве друга я журил его, зачем он много пьет, зачем живет не по средствам и делает долги, зачем ничего не делает и не читает … – и в ответ на все мои вопросы он горько улыбался, вздыхал и говорил: “Я неудачник, лишний человек”, или: “Что вы хотите, батенька, от нас, осколков крепостничества”. … Или начинал нести длинную галиматью об Онегине, Печорине, байроновском Каине, Базарове, про которых говорил: “Это наши отцы по плоти и духу”. Понимайте так, мол, что не он виноват в том, что казенные пакеты по неделям лежат нераспечатанными … а виноваты в этом Онегин, Печорин и Тургенев …. Причина … видите ли, лежит не в нем самом, а где-то вне, в пространстве. … “Мы люди восьмидесятых годов”. … Его распутство, необразованность и нечистоплотность составляют явление естественно-историческое, освященное необходимостью … и что перед Лаевским надо лампаду повесить, так как он – роковая жертва времени»[1116].
Согласно советской идеологии, благомыслящие люди должны были поступать «как представители» в идеале всегда. По теории партийности, настоящему большевику даже не было нужды приводить свое мировоззрение в соответствие с линией партии, поскольку он в такой степени впитал в себя партийный дух, что автоматически думал нужным образом. Лев Копелев объяснял: «Умение относиться ко всему на свете – к теориям и делам, к истории и к современности, ко всем людям и к самому себе – именно так, как в данное мгновение нужно партии, и умение в любых обстоятельствах думать и действовать только в интересах партии назывались большевистской партийностью. Это было едва ли не мистическое свойство»[1117]. Истинный большевик вел себя как машина, выполняющая приказы партии. По словам Игоря Шафаревича[1118], «некогда Иосиф Виссарионович Сталин назвал нас всех “винтиками” и любовно поднял тост за здоровье “винтиков”»[1119].
Когда героиня «В круге первом» Клара говорит Эрнсту о большевистской жестокости, он отвечает «мягко, но уверенно …. Кто это – “делает”? Кто это – “хочет”? История. Нам с вами иногда кажется это ужасным, но, Клара, пора привыкнуть, что существует закон больших чисел. Чем на большем материале развертывается какое-нибудь историческое событие, тем, конечно, больше вероятность отдельных частных ошибок …. Главное – убедиться, что процесс этот неизбежен и нужен»[1120]. Этот довод кажется Кларе убедительным[1121].
Копелев вспоминал, что в молодости гордился тем, что отбирает провизию у голодающих крестьян. «Сам участвовал в этом, ходил, рыскал, искал спрятанный хлеб … и старался не слушать, как воют бабы, как визжат малыши… Тогда я был убежден, что … их горе, их страдания – от их же собственной несознательности или от происков классового врага»[1122]. Но прежде всего, по словам Копелева, он делал это, потому что «вместо Рока действовала историческая необходимость. И в нее я верил более истово, чем в детстве верил в Бога»[1123]. Ему было стыдно не за то, что он морил крестьян голодом, а за свою жалость к ним. «Я принадлежал к единственно праведной партии, был бойцом единственно справедливой войны за победу самого передового класса в истории и, значит, за конечное счастье всего человечества». Копелев понимал, что «судьба одного человека и даже судьбы сотен тысяч были уже арифметически ничтожными величинами». Как в бою порой приходится пожертвовать ротой для спасения полка, так и при мировой революции «можно было пожертвовать целыми странами и народами – Польшей, Финляндией…»
17
Копелев не оправдывал себя своей идеологической обработкой. В противном случае он просто бы нашел способ снять с себя ответственность и отыскал новое алиби. Когда большевистский режим пал, многие оправдывали свои поступки, обвиняя во всем «тоталитаризм», но как говорил Сергей Довлатов: «Кто написал четыре миллиона доносов?»[1124] Те, кто не прибегал к этому оправданию, утверждали: мы усвоим урок, когда перестанем жаловаться на то, что они сделали с нами, и начнем каяться в том, что сделали мы.
«[Я] верил, потому что хотел верить», – объяснял Копелев[1125]. Советский опыт придавал новый смысл главной теме реалистических романов: самообману. Людям было в чем обманываться, и у них появилось множество новых способов это делать.
Авторы реалистических романов, осознавая всю загадочную сложность человеческой личности, пытались исследовать главную причину этой сложности, множественные способы обмануть или ослепить самого себя. По знаменитому выражению Ларошфуко, «себялюбие наше таково, что его не перещеголяет никакой льстец»[1126][1127]. Оно всегда на шаг впереди самых изобретательных попыток его перехитрить. Больше всего мы обманываем себя тогда, когда воображаем, что свободны от самообмана.
Интеллигенты и утописты в целом считали самообман продуктом эксплуататорских социальных условий, который должен был исчезнуть вместе с ними. В будущем обществе, утверждал Писарев, «новые люди устро ивают свою жизнь так, что их личные интересы ни в чем не противоречат действительным интересам общества». «В жизни новых людей, – продолжал он, – не существует разногласия между влечением и нравственным долгом», и потому им нет нужды обманывать себя. Если такой человек обнаружит, что все же не был честен с самим собой, то, согласно знаменитому высказыванию Писарева, он «наплевал бы себе в глаза»[1128]. В утопиях Беллами, Морриса, Чернышевского и других самообман исчезает вместе с капитализмом, и человеческая природа предстает в своей первозданной чистой цельности[1129].
В отличие от них, в реалистических романах самообман предстает как неотъемлемая часть человеческой природы. Подобно себялюбию, он принимает множество форм. В романах Джейн Остин «гордость и предубеждение» искажают наше восприятие, и потому мы видим то, что хотим видеть, и не замечаем опровергающих свидетельств. В «Эмме» (Emma) Остин демонстрирует этот процесс, вынуждая читателей делать те же ошибочные выводы, что и сама героиня. Булстрод из романа Джордж Элиот «Мидлмарч» убеждает себя, что его эгоистичные поступки – это то, «чего требует слава божья», а когда нравственность и накопление богатства вступали в спор, он придавал «нужную форму своим побуждениям, приведя их в соответствие с привычными понятиями о нравственности», чтобы то, что он собирается сделать, совпало с тем, чего он хочет[1130].
Перефразируя мысли Булстрода, Элиот демонстрирует нам один из вариантов развития этого процесса. Когда Булстрод хочет совершить бесчестный поступок, он отказывается представлять его как единое целое, так что «он и в те отдаленные времена, и сейчас, оживляя их в памяти, расчленил это обстоятельство на незначительные эпизоды, каждый из которых он по здравом рассуждении счел простительным»[1131].
Элиот описывает психологию Булстрона намного искуснее, чем великие сатирики изображают типичных лицемеров. Булстрод – не Тартюф. «Вероятно, существуют лицемеры, которые дурачат свет своими вымышленными убеждениями и притворными чувствами, – замечает Элиот, – но Булстрод был не таков. Просто этот человек, чьи желания оказались сильнее его убеждений, привык внушать себе и окружающим, что, удовлетворяя свои желания, он всегда действует согласно убеждениям»[1132].
Как обычно, далее Элиот обращается к читателям, утверждая, что и все мы не отличаемся от Булстрода. Просвещенные люди могут утешать себя, приписывая бесчестность Булстрода его религиозным воззрениям, на которые мы смотрим с презрением, но, поступая так, мы сами поддаемся самообману. Мы похожи на Булстрода больше, чем нам того бы хотелось, и «если это лицемерие, то оно проявляется по временам в любом из нас, независимо от того, считаем ли мы, что человечество все более приближается к совершенству, или … пылко веруем во всеобщее братство», как поступают благомыслящие светские люди. «Эта казуистика не в большей мере свойственна христианской религии, чем использование высоких слов для низменных побуждений свойственно англичанам. Любая доктрина может заглушить в нас нравственное чувство, если ему не сопутствует способность сопереживать своим ближним»[1133].
Сюжет романа «Братья Карамазовы» построен вокруг нежелания Ивана признаться даже самому себе в том, что он желает смерти своему отцу Федору Павловичу. Смердяков опосредованно, завуалированным способом излагает многоступенчатый план, который обязательно приведет к смерти старика, если только Иван уедет из города, чтобы события могли развиваться своим чередом. Смердяков подстраивает все таким образом, что теперь действия Ивана нацелены на предотвращение убийства, а не на подстрекательство к нему. Чтобы дать согласие, Ивану необходимо всего лишь поступить необдуманно и не возражать против плана, единственной его ролью в котором будет самоустранение. Смердяков обращается к желанию Ивана без апелляции к его сознательной воле.
Иван мог бы с легкостью расшифровать эти намеки. Он мог бы задаться вопросом, почему его осаждают «разные странные и почти неожиданные совсем желания, например: уж после полуночи ему вдруг настоятельно и нестерпимо захотелось сойти вниз … и избить Смердякова, но спросили бы вы, за что, и сам он решительно не сумел бы изложить ни одной причины в точности, кроме той разве, что стал ему этот лакей ненавистен как самый тяжкий обидчик, какого только можно приискать на свете»[1134]. Если бы он задумался, что вызвало это чувство, то сразу понял бы, на что соглашается. И тогда убийства бы не произошло. Но именно по этой причине Иван предпочел не задумываться.
Вместо этого Иван «попробовал было “не думать”» об этом желании и о том, почему его порой охватывала «какая-то необъяснимая и унизительная робость»[1135]. Покидая город, он также не задается вопросом, отчего называет себя подлецом.
Как и многие из нас, Иван совершает желаемое «невольно». Его «поступок» – Достоевский заключает это слово в кавычки – представляет собой бездействие, он переключает свое внимание на что-то другое и потому так до конца и не осознает того, на что соглашается. Если бы он это осознавал, то сразу бы отверг. Когда мы хотим избежать осознания чего-то неприятного, мы сознательно подавляем тревожные звоночки, как только приближаемся к истине. И именно за это мы несем ответственность.
Иван утверждает, что люди не несут ответственности за свои желания – «кто же не имеет права желать?» – однако это противоречит Нагорной проповеди, в которой осуждаются не только дурные поступки, но и недостойные желания. Своим сюжетом Достоевский продемонстрировал, почему с психологической точки зрения Евангелие верно. Большая часть злых поступков происходит не потому, что их совершают какие-то небывалые злодеи, а потому, что совсем обычные люди, такие же, как и мы с вами, желают их и позволяют им происходить. Пока человек продолжает убедительно отрицать свою причастность, заблуждение всегда сможет предложить ему оправдание.
Философам было нелегко понять природу заблуждений. Как можно заставить себя поверить во что-то, зная, что это не правда? Когда человек лжет другому человеку, он скрывает какой-то материальный факт, но когда он лжет самому себе и знает, что именно скрывает, то как же тогда это возможно скрыть? Как можно верить в то, во что на самом деле не веришь? Само понятие самообмана включает в себя философский парадокс. Является ли самообман наличием двух противоречащих друг другу представлений, когда сам человек даже не замечает этого противоречия, как предположил один философ? Однако, по замечанию философа Герберта Фингаретта, существует различие между «банальной непоследовательностью в убеждениях с одной стороны и заблуждением – с другой»[1136]. Самообман – это действие, поскольку он подразумевает выбор.
Сталкиваясь с этим философским затруднением, мы недоумеваем, почему исследователи не обращаются к великим писателям, которые оставили нам детальные описания динамики самообмана. Слово «динамика» является здесь ключевым, поскольку самообман – это именно процесс, а не разовое действие. В романе «Анна Каренина» Толстой дает нам возможность стать свидетелями этого процесса внутри сознания Анны.
Анна понимает, что ее предполагаемая измена безнравственна, согласно ее личным нравственным стандартам. Она может сильно ранить мужа и, возможно, и сына. Однако в глубине души она страстно мечтает об этой любовной связи. И потому она предается самообману, чтобы оправдать свои поступки. Самым важным здесь является то, как постепенно изменяется ее отношение к мужу.
Взгляд – не просто пассивное восприятие, это действие, как и все другие, может быть честным или нечестным. И это тоже одна из центральных тем русской литературы[1137]. В любой момент мы можем взглянуть на человека по-разному, полагая, что этот взгляд является беспристрастным. Некоторые способы восприятия более снисходительны, другие – менее. Анна вновь и вновь сосредоточивается на наименее снисходительном способе восприятия, пока оно не превращается в привычный для нее способ восприятия мужа и не становится центральным, предлагая все новые крайности. Этот процесс она повторяет много раз. Так ей удается постепенно убедить себя, что она не может ранить мужа, поскольку он не умеет чувствовать[1138].
И хотя в начале романа Анна понимает чувства мужа даже лучше него самого, в конце концов она произносит: «Это не мужчина, не человек, это кукла!»[1139] Придя в ярость, поскольку Анна игнорирует его единственное условие продолжения любовной связи, а именно, что она не станет приводить любовника в дом, Каренин произносит: «Страдания человека, который был вашим мужем, вам неинтересны. Вам все равно, что вся жизнь его рушилась, что он пеле… педе… пелестрадал». «Алексей Александрович [Каренин] говорил так скоро, что он запутался и не мог выговорить этого слова. Он выговорил его под конец пелестрадал».
Вначале Анне стало смешно, но она тут же устыдиласьтого, что ей может быть смешно в такой момент, а потом «в первый раз она на мгновение почувствовала за него, перенеслась в него, и ей жалко стало его». «В первый раз»: мы знаем, что Анна прекрасно понимает чувства других людей, но за все эти месяцы она ни разу не поставила себя на место мужа! Если бы она позволила первому проблеску сочувствия развернуться, то поняла бы, какую боль ему причинила. Увидев его ревность и унижение, она перестала бы считать его куклой. И тогда ее самообман был бы разоблачен. Но именно этого Анна и хочет избежать и потому говорит себе: «Нет, разве может человек с этими мутными глазами, с этим самодовольным спокойствием чувствовать что-нибудь?»[1140]
Ее процесс самообмана иллюстрирует ошибку отнесения всех возможных вариантов выбора к одному моменту. Люди ошибочно приравнивают намерение к выбору, предшествующему действию, однако человек может нести ответственность, даже не имея этого намерения и не выбрав тот или иной путь. К примеру, вместо одного выбора могли быть несколько незначительных, каждый из которых был сделан без мысли о конечном результате. Словом, выбор может быть растянутым во времени и никогда не обнаруживается в один определенный момент. И все же выбор существует, и мы несем за него ответ. И если мы предались этому процессу, чтобы избежать ответственности за результат, мы также в ответе за ложь.
Привыкая к неверному восприятию, мы становимся ответственными за то, что упускаем. Одно дело не знать, но совсем другое – избегать знания. Как Булстрод избегал собственного суда, разбивая нечестный поступок на отдельные части, каждой из которых можно найти оправдание, так и Анна постепенно усвоила привычку неверно воспринимать своего мужа, отказываясь осознать всю череду последовательностей. Конечно, она в любой момент могла сравнить свое настоящее восприятие Каренина со своими воспоминаниями о нем, однако она этого избегает. И каждый такой поступок представляет собой выбор – не решение выбрать намеренно ложное восприятие, а решение игнорировать любые свидетельства, которые могут на него указать. Трудно вспомнить то, чего вы не сделали, и потому очень легко отказаться от ответственности за это.
Именно таким образом хорошие люди творят или соглашаются творить дурные дела. Они не преследуют отдельных людей или группы, вместе с тем считая их невиновными, скорее они не желают слышать доводов противоположной стороны. Готовность осудить, не делая попыток рассмотреть все стороны вопроса, гнев, направленный на тех, кого мы не желаем слушать, и отречение от тех, кто решается выслушать обе стороны, – все эти акты намеренного незнания делают человека морально ответственным за то, о чем он не знает[1141].
Когда Анне кажется, что она умирает после родов, она начинает понимать, что натворила, и признается в своей лжи. «Во мне есть другая, я ее боюсь, – торопливо говорит она Каренину. – Я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся. … Я знаю, этого нельзя простить!» Но при этом она понимает, что он простил ее, и восклицает: «Ты слишком хорош!»[1142] И Анна права, потому что Каренин ошеломлен чувством любви и прощения.
Люди все время обманывают себя. Не понимать этого – значит не понимать людей и природу человеческой ответственности. Подобно различным видам фатализма, самообман помогает придумать алиби, которого мы так жаждем.
Люди часто прибегают к такому же процессу для приобретения политических убеждений. Великие писатели показывают нам, как образованным людям в особенности удается придерживаться социальных и политических убеждений, наиболее выгодных для них.
Никто не хочет, чтобы его обвинили в том, что он придерживается устаревших или морально сомнительных взглядов. Подобно тому, как хороший продавец вначале убеждает самого себя в ценности низкопробных товаров, так и человек стремится искренне придерживаться наиболее выгодных для него взглядов. Человек не выбирает те или иные взгляды, скорее он принимает те из них, которых придерживается группа людей, с чьими ценностями он себя отождествляет.
Порой вызывает недоумение, как человек может верить во что-то вопреки свидетельствам обратного. Такой вопрос предполагает, что человек в какой-то период времени размышлял над убеждениями, прежде чем их принять, однако этого могло и не быть. Он согласился с теми готовыми убеждениями, которых придерживаются «правильные» люди.
К примеру, Стива Облонский «не избирал ни направления, ни взглядов, а эти направления и взгляды сами приходили к нему, точно так же, как он не выбирал формы шляпы или сюртука, а брал те, которые носят. А иметь взгляды ему, жившему в известном обществе … было так же необходимо, как иметь шляпу». С великолепной тактичностью и светской проницательностью Стива «твердо держался тех взглядовна все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись»[1143].
Что же в данном случае означает «твердо держался»? Очевидно, не то, что после тщательного изучения всех имеющих отношение к делу свидетельств и серьезного размышления об альтернативном объяснении Стива убедился, что все его взгляды обоснованы. Это всего лишь означает, что он придерживался этих взглядов, пока они считались приемлемыми. Со временем взгляды Стивы меняются, но не потому, что он начинает считать их ошибочными. На самом деле он сам никак не участвовал в этом процессе, и потому, «лучше сказать», эти убеждения «сами в нем изменялись». Здесь Толстой описал способ мышления, применимый к любым убеждениям, который можно встретить у образованных людей в любую эпоху и в любом обществе, совершенно отличном от царской России.
Позднее Левин начинает недоумевать, как его либеральному приятелю Свияжскому удается придерживаться убеждений, противоречащих его весьма консервативному образу жизни. Левин размышляет, что было бы слишком легко назвать друга глупцом, лицемером или негодяем, но Свияжский весьма осведомлен, чтобы списать все на глупость, и слишком щедр и благопристоен, чтобы считаться негодяем. Когда Левин пытался «допытывать Свияжского, добираться до самой основы его взгляда на жизнь», у него ничего не выходило. «Каждый раз, как Левин пытался проникнуть дальше открытых для всех дверей приемных комнат ума Свияжского, он замечал, что Свияжский слегка смущался; чуть заметный испуг выражался в его взгляде, как будто он боялся, что Левин поймет его, и он давал добродушный и веселый отпор»[1144].
Совершенно очевидно, что Свияжский боится понять самого себя. Если бы он осознал противоречие между высказываемыми им взглядами и своим образом жизни, то ему бы пришлось серьезно пересмотреть и то и другое и, возможно, даже что-то изменить. Но от этого становится очень неуютно, и потому добродушные и открытые взгляды не только полностью совпадают с его личностью, но также поощряют доброжелательные беседы, которые он так любит.
Во всех этих случаях мы можем проследить иронию происхождения: настоящая причина, по которой человек придерживается тех или иных убеждений, отличается от той, которую он дает себе и окружающим. Это несоответствие порождает вопрос: если человек искренне верит в одно, но его поступки явно указывают на веру в нечто иное, какое из этих убеждений является истинным? Экономисты используют термин «выявленные предпочтения»: если вы говорите, что любите оперу и ходили бы в театр чаще, будь билеты дешевле, однако, когда цена на билеты снижается, вы по-прежнему тратите деньги на другие формы развлечений, значит, ваше «выявленное предпочтение» – для экономистов это будет вашим настоящим предпочтением – не то, о котором вы заявляете, пусть и искренне, а то, на которое указывает ваше поведение. Поэтому экономисты редко берут интервью и вместо этого смотрят на поступки людей[1145].
Но разве не могут быть настоящими обе группы убеждений – те, о которых человек заявляет, и «выявленные»? И когда к процессу присоединяется самообман или даже сознательное лицемерие?
В романе «Анна Каренина» Толстой особое внимание уделяет не тому, во что люди верят, а тому, как они это делают. Всего лишь одно слово «убеждение» может обозначать различные состояния ума. Люди могут быть убежденными в чем-то по-разному. Но, по мнению Толстого, некоторые способы достовернее других. Когда Кити, вполне обоснованно недовольная своей жизнью, в полной мере принимает филантропические взгляды мадам Шталь, ей скоро приходит в голову, что она делает больше вреда, чем пользы. Все это «притворство», решает она. Когда Варенька помогает людям, ее поступки происходят из самой ее сути, но когда Кити пытается подражать Вареньке, те же самые на первый взгляд поступки выглядят совсем другими, потому что Кити совершает их, «чтобы казаться лучше пред людьми, пред собой, пред Богом», и потому они неискренни или, как она говорит, «не от сердца»[1146].
У Свияжского Левин встречает «патриархального помещика», взгляды которого он не разделяет, но вынужден признать их совершенную искренность. «Помещик, – объясняет Толстой, – очевидно, говорил свою собственную мысль, что так редко бывает, и мысль, к которой он приведен был не желанием занять чем-нибудь праздный ум, а мысль, которая выросла из условий его жизни, которую он высидел в своем деревенском уединении и со всех сторон обдумал»[1147]. Слушая его рассуждения, Левин понимает, какой именно опыт привел к их появлению. Любой опыт является пристрастным, основанным на ограниченных свидетельствах и потому, скорее всего, односторонним, однако, всерьез относясь к искренним убеждениям, Левин способен расширить масштабы опыта, который он использует для решения своих проблем.
В своих романах Достоевский высмеивает тех, кто приобретает убеждения так же, как надевает мундир. Он пишет о «готовых идеях» и о мнениях, являющихся отражением идей других людей[1148]. При таком подходе человек не переживает опыт, а затем делает заключения на его основе, а сперва воспринимает готовые идеи, после чего приводит свой опыт в соответствие с ними. То есть человек живет как будто по нисходящей.
В романе Пастернака «Доктор Живаго» Лара обнаруживает «корень зла», то есть желание людей убивать и радоваться убийствам, заключающийся в «утрате веры в цену собственного мнения. Вообразили, что время, когда следовали внушениям нравственного чутья, миновало, что теперь надо петь с общего голоса и жить чужими, всем навязанными представлениями. Стало расти владычество фразы, сначала монархической – потом революционной»[1149]. В романе «Мастер и Маргарита» демонический «регент» Коровьев в прямом смысле слова заставляет людей петь с общего голоса, не в силах остановиться. Как и их убеждения, сила, заставляющая людей произносить эти слова, действует извне.
Персонаж романа «Октябрь Шестнадцатого» Воротынцев попадает на встречу кадетов. Солженицын прибегает к традиции описания сборища единомышленников, не имеющих своего мнения, к которой также относятся собрание революционеров в романе «Бесы» и сборища вокруг «великого Губарева» из тургеневского романа «Дым». Динамика таких собраний зависит не столько от разделяемой идеологии, сколько от способов помешать возникновению любых противоречащих мыслей. Социальная динамика не просто препятствует высказыванию скептических взглядов, но и не дает им возникнуть.
Воротынцев слушал, как все присутствующие высказывали правильные взгляды, которые они все разделяли, однако «необходимо нуждались встретиться, выслушать и высказать то, что все они вкруговую знали. И хотя все они были подавляюще уверены в своей правоте – но еще нуждались укрепиться в ней от этого взаимообмена»[1150]. Они рассуждают о вопросах, о которых не имеют представления, например, о том, что думают простые солдаты, но о которых немало может поведать Воротынцев – полковник, хорошо знакомый с солдатами. Но они не только не желают выслушать его, но и смотрят с неодобрением, когда он пытается сказать нечто противоречащее их убеждениям.
К своему удивлению, вскоре Воротынцев ощущает потребность присоединиться к остальным и поддержать то, во что сам не верит. «Отчего всегда гнет человека подделаться под общий тон?» – спрашивает он себя. Это похоже на какое-то колдовство. «Послушаешь – так легко всем болтается, а начнешь сам – почему, при ясности мысли, выглядишь смешным?» Под воздействием этого колдовства Воротынцев говорит то, что считает лживым. «Солгал, скривил, отступил – да почему ж не получается? Мое мнение! … Почему такая мямля …!» Когда, будучи простым полковником, он выступал против некомпетентных генералов, ему не было страшно, «а здесь боязно: реакционно, самое уничтожительное. … Да это – нечто, похожее на болезнь». Пока вы не поймете, как действует стремление приспосабливаться, вы не сможете понять, что управляет политической жизнью, а также почему людей не убеждает опыт, противоречащий взглядам других. Наконец Воротынцеву удается найти в себе силы для противостояния: «Он почувствовал толчок освобождения из своего непереносимо-стесненного, даже околдованного состояния. … Голос его перестал быть извинчивым, возвратилась к нему свобода»[1151].
Мемуаристы и авторы романов увлеченно описывают психологическое состояние, характерное для советского периода, при котором человек приучает себя совершенно искренне принимать противоречащие друг другу убеждения. Одно убеждение проистекает из личного опыта, а другое – из официальных идеологических утверждений, которых необходимо придерживаться. Вскоре человек понимает, что единственный способ безупречно придерживаться предписанных убеждений – «верить» в них.
Копелев объяснял, что необходимо подчинить «субъективную правду» «объективной правде» партии. В первой главе мы говорили о том, что, столкнувшись с трудностями при публикации романа, Василий Гроссман обратился к Горькому. Он утверждал, что описал «правду», однако Горький ответил, что писателю необходимо задать вопрос – «которую …? Известно, что существует две правды и что в мире нашем количественно преобладает подлая и грязная правда прошлого, а – на смерть ей – родилась и растет другая правда». Именно эта вторая правда, правда будущего, уже различимого в настоящем, и должна описываться автором[1152].
Мы также видели, как в романе Гроссмана «За правое дело» Маруся именно по этой причине критикует реалистическую живопись Жени. «Сколько раз мне повторять, что есть две правды? Одна правда жизни, которую навязало нам наше проклятое прошлое. А еще правда действительности, которая победит это прошлое. Я хочу жить этой правдой, правдой будущего». На что хирург Софья Осиповна отвечает словами автора: «Ты не права. Скажу тебе как хирург, что правды не две, а одна. Когда я режу кому-нибудь ногу, я не думаю о двух правдах. Если мы будем делать вид, что правды две, то у нас будут неприятности»[1153].
Вольфганг Леонгард вспоминал, что, несмотря на арест своей матери, друзей и учителей в 1937 году, он был счастлив, когда ему позволили вступить в комсомол. «Я как-то отделял эти вещи, в том числе и мои личные впечатления и переживания, от моих принципиальных политических убеждений. Существовало как бы два плана, две плоскости: в одной были текущие события и мои личные переживания – о них я зачастую мыслил критически; в другой – находилась та большая “линия”, в которую я “с принципиальной точки зрения”, и, несмотря на сомнения, не переставал верить»[1154]. Как же можно продолжать придерживаться идеологии, которая со временем начинает еще больше расходиться с реальностью и становиться еще более нравственно омерзительной? Как же сохранять эти «две плоскости»? Если этого не сделать, человек лишится оправданий за то, что являлся соучастником гибели невинных людей.
В романе «Жизнь и судьба» убежденный большевик Крымов задается вопросом, как можно верить, что все ведущие большевики, помогавшие Ленину устроить революцию, за исключением Сталина, вдруг оказались предателями и иностранными шпионами? «Обо всем этом лучше было не думать. Но эту ночь Крымов думал именно об этом». Почему, спрашивает он у самого себя, ему не хватило духу сказать, что он не верит, будто Бухарин был провокатором и убийцей, и вместо этого он при голосовании поднял руку и подписал? «Что же это? Человек с двумя сознаниями? Или это два разных человека, и у каждого свое, несхожее со вторым, сознание?»[1155]
Чеслав Милош[1156] размышлял о том, что, «слишком долго играя роль, человек настолько вживается в нее, что уже не может отличить свое истинное “я” от роли, что даже с самыми близкими людьми он общается партийными лозунгами. Полное слияние “я” с ролью позволяет ослабить бдительность. У человека вырабатываются рефлексы, автоматически включающиеся в нужный момент …. Подобное поведение в столь огромных масштабах не часто фиксировалось в истории человечества»[1157].
Человек может забыть, что он играет, но может также и осознать, что не верит в то, о чем заявляет вслух. Солженицын пишет, как однажды сказал другому заключенному, еврею Борису Гаммерову, что публичная молитва президента Рузвельта была лицемерием. В ответ Гаммеров спросил, почему Солженицын не допускает возможности, что Рузвельт действительно может верить в Бога.
Этот вопрос поразил Солженицына. «Услышать такие слова от рожденного в 1923 году?.. Я мог ему ответить очень уверенными фразами, но уверенность моя в тюрьмах уже пошатнулась, а главное: живет в нас отдельно от убеждений какое-то чистое чувство, и оно мне осветило, что это я сейчас не убеждение свое проговорил, а это в меня со стороны вложено»[1158]. Осознание того, что на самом деле можно не верить в свои убеждения, что они могли быть «со стороны вложены», оказалось чрезвычайно важным и вместе с тем неожиданным. В данном случае оно изменило жизнь Солженицына, заставив его задаться вопросом, не являются ли и другие его убеждения вложенными со стороны. С этого началась его дорога к вере.
Персонаж романа Гроссмана, Крымов, понимает, что мотивом его поступков был не один только страх. «Революционная цель освобождала во имя морали от морали, она оправдывала именем будущего сегодняшних фарисеев, доносчиков, лицемеров, она объясняла, почему человеку во имя счастья народа должно толкать в яму невиновных»[1159]. Крымов прав в том, что страх – слишком простое объяснение. Он не объясняет, почему люди предают себя и истину, не испытывая страха. «Революционный запал» также имеет значение, но Крымов заблуждается, полагая, что им можно объяснить все то, что не объяснишь страхом.
Кульминация романа «Жизнь и судьба» происходит, когда Виктор Штрум предает свои убеждения, подписав документ, который подтверждает существование так называемого заговора врачей. И в этом случае им движет явно не страх и уж точно не революционный запал. После того как Сталин велел Штруму продолжать исследования, прежде объявленные «талмудическими», а Маленков лично его поддержал, положение Штрума снова упрочилось. Теперь все были с ним любезны, но «особенно удивительно было то, что эти люди были действительно искренни, они действительно желали теперь Штруму одного лишь добра»[1160].
Со Штрумом произошло нечто, чего он никак не ожидал. «Все происходившее невольно стало казаться естественным и законным. Правилом стала жизнь, которой жил Штрум. Штрум стал привыкать к ней. Исключением стала казаться жизнь, которая была раньше, и Штрум стал отвыкать от нее». У людей, которые его преследовали, оказались свои семьи и такие же человеческие интересы, как и у него. «Конечно, Штрум в глубине души понимал, что все эти изменения, в общем-то, ничего не меняют», и все же в нем самом что-то изменилось, «что-то новое появилось в этой памяти и понимании. … Конечно, что-то все же менялось в нем, он чувствовал это, но он не мог понять, что же именно»[1161].
Когда коллеги Штрума дают ему письмо с обвинением врачей в убийстве Горького, он понимает, что это абсурд. И все же, «помня их жестокость к себе», Штрум поверил в «дружбу» коллег, чьи «дружественность и доверчивость сковывали его, лишали силы. Если бы на него кричали, топали ногами, били, он, быть может, остервенился бы, оказался сильней». Подобно Воротынцеву, который не боялся пушечного обстрела и мог дать отпор генералам, однако не сумел противостоять давлению либеральных мнений, Штрум, рисковавший жизнью ради долга ученого, понял, насколько трудно противостоять дружескому напору.
Пока Штрум размышлял, как поступить, «тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. … Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство». Ведь врачи уже во всем признались, и только одно могло заставить невиновных людей сделать это, но разве не безумием будет воображать, что их пытали? Штрум пытается придумать отговорки, чтобы не подписывать документ: к примеру, ему не нравится, что осуждают Бабеля, Пильняка, Мейерхольда и других писателей и творческих людей, но тогда они с радостью вычеркнут эту часть письма. «Ну Боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело», – думает он, но совесть не является большевистской категорией. Разумеется, его решение подписать письмо частично обусловлено страхом, но только страхом невозможно объяснить «бессилие, замагниченность» или «околдованное состояния», как у Воротынцева. Штрум пытается выяснить, кто еще подписал письмо, словно стремясь спрятаться за чужими спинами: он подумывает было оттянуть время, но потом представляет, как будет мучительно не спать всю ночь. Наконец «он вынул автоматическую ручку. … Самый непокладистый оказался сегодня покладистым»[1162].
Но это еще не конец истории. Штрум немедленно начинает сожалеть о содеянном. Его обуревают чувства, неподобающие большевикам: как мог он бросить камень в невинных людей, как мог вообразить себя настолько честным, чтобы осуждать других? Он сочувствовал страданиям врачей и порицал себя за низость. «С ужасом, с тоской он понимал, что бессилен сохранить свою душу, не может оградить ее. В нем самом росла сила, превращающая его в раба»[1163]. Штрум мог бы с легкостью найти себе оправдание, он мог сказать самому себе, что опасался за свою жизнь и жизнь своей семьи, не желал потерять важную работу, и к тому же, если бы он не подписал письмо, это ничего бы не изменило. Однако он отказывается от всех алиби.
Штрум также отказывается оправдываться тем, что таков уж он есть, а человек не может себя изменить. «Характер человека создает его судьбу», – сказал Гераклит. Штрум мог бы убедить себя, что, принимая во внимание его жизнь, все то, что сделало его таким, он не мог поступить иначе. Но это коварное оправдание, перед которым мало кто может устоять, не по душе Виктору. Отвергает он и довод, что дело сделано и больше ничего не исправить.
Виктор подписал письмо. После этого он, говоря словами Бахтина об ответственности, «подписывает» свои поступки. «Бывают слабыми и грешные, и праведные. Различие их в том, что ничтожный человек, совершив хороший поступок, всю жизнь кичится им, а праведник, совершая хорошие дела, не замечает их, но годами помнит совершенный им грех», – размышляет он[1164]. Грешники всегда спят крепко. Признак хорошего человека – неспокойная совесть. Понимание этого приходит к Виктору не слишком поздно, когда еще есть время поступить иначе.
Дело не в результате – это критерий режима. В последней главе мать семейства Александра Владимировна понимает, что невозможно контролировать жизнь и судьбу, но можно жить как человек[1165].
Солженицын понял, что «живет в нас отдельно от убеждений какое-то чистое чувство»[1166]. Не идеи, а то, что он называет «совестью», вынуждает Штрума взять на себя ответственность. Крымов задается вопросом, что мешало ему помогать семьям арестованных, в то время как «старухи – домашние работницы, безграмотные няньки, полные религиозных предрассудков, они берут к себе сирот, оставшихся от арестованных отцов и матерей». «А члены партии боятся этих сирот как огня. Неужели эти старые мещанки, тетки, безграмотные няньки честней, мужественней большевиков-ленинцев?»[1167]. Героиня романа «Мастер и Маргарита», получив возможность исполнить любое желание, просит сжалиться над душой, которая терпит пытки целую вечность. В романе «Август Четырнадцатого» радикально настроенный прапорщик Ленартович, которого полковник Воротынцев заставляет помогать нести труп, спрашивает, оказал бы тот такое же уважение врагу, на что Воротынцев, к его удивлению, отвечает: «Партийные разногласия, прапорщик, это рябь на воде». На это Ленартович задает вопрос: «А какие ж разногласия существенны тогда?» Воротынцев отвечает ему: «Между порядочностью и непорядочностью»[1168].
Идеология с готовностью подводит нас к совершению безнравственных поступков. Но даже и без идеологии мы всегда готовы уговорить себя на них. Сдерживающим фактором является порядочность. И для нее не существует замены.
В «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицын вспоминает, как однажды его и других комсомольцев пригласили вступить в ряды НКВД и как он почти согласился. Воззвание к патриотизму и идеологии, которой он придерживался, почти убедило его, однако нечто, чего он не мог понять, нечто, «никакими доводами не обоснованное», остановило его. «Тебе могут со всех сторон кричать: “надо!”, и голова твоя собственная тоже: “надо!”, а грудь отталкивается: не хочу, воротит! Без меня как знаете, а я не участвую»[1169]. Нравственное чувство внутри нас, которое сильнее любых убеждений, заставляет нас воздерживаться от непорядочных поступков, какие бы доводы их ни оправдывали.
Надежда Мандельштам вспоминала, что во время жизни в городе, через который проходили поезда с заключенными, она видела, как одна женщина нарушила запрет оказывать им какую-либо помощь и сунула между прутьев решетки плитку шоколада – большая редкость в то время. Этот незначительный добрый поступок, несмотря на все угрозы, был решающим. «Поймет ли кто-нибудь из будущих поколений, чем была эта шоколадка с детской картинкой в душном каторжном вагоне-телятнике 38 года? … человеческий полумертвый груз, отвергнутый, забытый, вычеркнутый из списка живых … – вот эти-то люди вдруг получили первую за многие месяцы весточку из другого, для них запретного мира, говорящую о том, что их еще не забыли»[1170].
В великом романе Достоевского «Бесы», посвященном идеологии, Шатов после возвращения изменившей ему жены забывает о своих убеждениях. Примечательно, что идеология, от которой он отказывается, является именно той, которой Достоевский придерживался в своей журналистской работе. Однако в романе даже самая лучшая идеология теряется на фоне порядочности и внезапной любви, из-за которой Шатов «как-то обновленно, с каким-то небывалым сиянием в лице ее слушал. Этот сильный и шершавый человек, постоянно шерстью вверх, вдруг весь смягчился и просветлел». «Убеждения и человек – это, кажется, две вещи во многом различные, – размышляет он. – Все виноваты, все виноваты и… если бы все в этом убедились!..»[1171]
«[Люди] сделали себе подразделения в этом вечно движущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, – рассуждает герой рассказа Толстого «Люцерн». – Провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится». Век за веком они придумывают бесконечные системы, проистекающие из высокомерной уверенности в том, что наконец-то нашли все ответы на нравственные вопросы. Однако у нас есть «только один непогрешимый руководитель, Всемирный Дух … который … велит нам бессознательно жаться друг к другу»[1172].
Любовь смертных чего-то стоит, узнает ангел из рассказа Толстого «Чем люди живы». Бескорыстная любовь и доброта, не имеющие смысла с рациональной точки зрения, – именно они делают возможной человеческую жизнь. И хотя мы можем думать иначе, это именно то, «чем люди живы».
Гроссман верит в человеческую порядочность, которую невозможно искоренить. Узник концлагеря Иконников записал свои убеждения, которые заключенный-большевик Мостовской считает рассуждениями «юродивого». Люди продолжают воображать, будто открыли истинную нравственную систему, пишет Иконников, но как только это происходит, «само понятие такого добра становилось бичом жизни, большим злом, чем зло. … Там, где поднимается заря добра, которое вечно и никогда не будет побеждено злом … там гибнут младенцы и старцы и льется кровь»[1173]. Даже христианская идея добра, превращенная в идеологию, принесла невероятные страдания.
Идеология превращает добро в зло. Иконников вспоминает, как во время коллективизации сельского хозяйства и террора 1937 года он «увидел, как во имя идеала, столь же прекрасного и человечного, как идеал христианства, уничтожались люди. Я увидел деревни, умирающие голодной смертью … я видел эшелоны, везущие в Сибирь сотни и тысячи мужчин и женщин из Москвы, Ленинграда, из всех городов России». Даже фашисты, продолжает Иконников, совершали преступления во имя того, что считали благом. Иконников вспоминает, что когда он думал о том, что добро можно найти в природе, то понимал, что она сама – «борьба всех против всех»[1174]. Он увидел природу не Вордсворта, а Дарвина.
«И вот, – продолжает Иконников, – обыкновенные люди несут в своих сердцах любовь к живому, естественно и непроизвольно любят и жалеют жизнь …. И вот, кроме грозного большого добра, существует житейская человеческая доброта. Это доброта старухи, вынесшей кусок хлеба пленному, доброта солдата, напоившего из фляги раненого врага … доброта без свидетелей, малая, без мысли. Ее можно назвать бессмысленной добротой. Доброта людей вне религиозного и общественного добра»[1175].
«Эта дурья доброта и есть человеческое в человеке, – заключает Иконников. – Эта доброта бессловесна, бессмысленна … слепа»[1176]. Сила этой доброты заключается именно в ее бессилии, смысл – в ее бессмысленности, а мудрость – в кажущейся глупости. Даже если мы ее не замечаем или отвергаем, она всегда прячется прямо у нас на виду.
Русская история демонстрирует нам опасность идеологически обоснованных оправданий. На протяжении всего прошлого столетия таких оправданий было особенно много. Вновь и вновь они разделяли человечество на две группы, когда в одной было сосредоточено добро, а в другой – зло. Это разделение снимало с людей личную ответственность и давало им пьянящее ощущение нравственного превосходства.
Даже те, кто принадлежит к презираемой группе, способны испытывать это приятное чувство. Они могут гордиться своей готовностью признать и даже заявить о грехах, совершенных их сообществом. Только самые презренные люди, рассуждают они, будут стремиться его защищать. Но более просвещенные, гордящиеся своим превосходством, демонстрируют его признанием «нашей» вины. Под словом «нашей» они подразумевают более отсталых членов своей группы и лишь номинально самих себя. Такое выражение можно назвать «самоисключающим “мы”».
В романе «Братья Карамазовы» отец Ферапонт, любитель умерщвлять свою грешную плоть, именно по этой причине считает, что нравственно превосходит других людей. Отец Сергий из одноименной повести Толстого гордится собственным смирением, но, в отличие от Булстрода и Ферапонта, осознает это противоречие и пытается его преодолеть.
Притягательность нравственного дуализма представляет еще более серьезную опасность для тех, кто считает себя принадлежащим к «хорошей» группе угнетенных, наделенных правом нападать на своих угнетателей. Исследование психологии жертвы является еще одной обширной темой русской литературы. Герцен предупреждал, что «олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной боли и на монополь общественного страдания так же несправедливо, как все исключительности и монополи. … В ультрадемократизме, как заметил Прудон, [оно осталось] чувством зависти и ненависти»[1177]. Конечно, зависть является тем чувством, которое обычно приписывают другим, в то время как в себе ее называют стремление к справедливости.
«Эгоизм несчастных», отмечает рассказчик «Врагов» Чехова, часто делает их более безнравственными. «Несчастные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга. Не соединяет, а разъединяет людей несчастье, и даже там, где, казалось бы, люди должны быть связаны однородностью горя, проделывается гораздо больше несправедливостей и жестокостей, чем в среде сравнительно довольной»[1178].
Евгения Гинзбург соглашается с ним. «Я ожесточилась, – с сожалением признавалась она. – Эгоизм страдания, наверно, еще более всеобъемлющ, чем себялюбие счастливых». «Новые варвары, – писала она, – делятся на активных и пассивных, то есть палачей и их жертв, но это деление не дает жертвам моральных преимуществ, рабство разложило и их души»[1179].
Обсуждая психологию людей, писавших доносы в НКВД, Гроссман выделяет тех, кто из-за ощущения себя жертвой чувствовал моральное право сравнять счет. У такого человека «в глазах … постоянно напряженное, обиженное и раздраженное выражение. Всегда ему кто-то наступил на ногу, и ему неизменно нужно с кем-то посчитаться»[1180].
Ощущение себя жертвой дает возможность оправдывать зло, поскольку причиняющий его человек полагает зло формой справедливости. Злодеи несут наказание, а угнетатели или те, кто принадлежит к группе угнетателей, получают по заслугам. Следовательно, тот, кто хочет творить зло, постарается представить себя жертвой, а если он на самом деле таковой является, его оправдания будут казаться еще более неопровержимыми. Вспоминая о своем сотрудничестве с первым большевистским правительством, Штейнберг писал, как его ужасали люди, считавшие максимальное насилие бескомпромиссной формой справедливости. «Горе … новому обществу, в котором вчерашние рабы становятся правителями»[1181].
Никто лучше Достоевского не умел описать психологию жертвы. По причине своего глубочайшего сострадания к страждущим он проницательно отмечал, как страдания способны не только возвысить, но и испортить человека. Иван Карамазов замечает, что такие люди, как Смердяков, живущие с постоянным чувством обиды и считающие себя жертвами несправедливости, и устроят революцию. Это предсказание может заставить читателей содрогнуться, если они осознают две главные причины, по которым бывшие жертвы становятся самыми страшными тиранами. Во-первых, они уверены, что имеют право причинять другим те же страдания, которые были причинены им, а во-вторых, они лучше других знают, какие страдания самые сильные.
Главный злодей «Преступления и наказания», хорошо понимающий психологию Свидригайлов замечает, что «человек вообще очень и очень даже любит быть оскорбленным», и именно этот факт он использует для оправдания творимого им зла[1182]. После того как он ударит или обидит жену, она сразу же велит подать экипаж и начинает объезжать соседей, чтобы рассказать им о случившемся. В «Братьях Карамазовых» невеста Дмитрия, Катерина Ивановна, практически побуждает его к измене, чтобы разыгрывать благородство, несмотря ни на что оставаясь с ним. Иван и Дмитрий отмечают, что она любит не его, а свою добродетель. Она даже мечтает о жизни, полной жертвенных поступков, которая поможет ей достичь непревзойденных нравственных высот.
Федор Павлович, утверждающий, что быть оскорбленным очень красиво, вспоминает, как однажды его спросили, отчего он кого-то так сильно ненавидит, на что «он ответил тогда, в припадке своего шутовского бесстыдства: “А вот за что: он, правда, мне ничего не сделал, но зато я сделал ему одну бессовестнейшую пакость, и только что сделал, тотчас же за то и возненавидел его”»[1183]. На первый взгляд абсурдная логика этого утверждения наполняется психологическим смыслом, если учесть, что человек, которому причинили зло, начинает чувствовать свое нравственное превосходство, а обидчик вызывает его негодование. Обиженный человек вызвал в Федоре Павловиче чувство вины, а следовательно, по его мнению, оскорбил его, и потому Федор Павлович его ненавидит. Этот анализ находит подтверждение, если мы примем во внимание, что, будь жертва на самом деле не столь уж невинной, ненависть к ней станет значительно меньше.
В этом заключается еще одна причина, по которой один лишь Достоевский сумел предвидеть появление того, что мы позже стали называть тоталитаризмом. В идеологии интеллигенции он разглядел целую систему психологии жертвы, которая оправдывает причинение неограниченных страданий и обеспечивает тех, кто их причиняет, идеальным алиби.
«Уж как наглядно, как дорого заплатило человечество за то, что во все века мы предпочитали порицать, разоблачать и ненавидеть других», оправдывая при этом себя, писал Солженицын[1184]. Он писал о главном нравственном заблуждении советского, нацистского и других подобных им режимов – разделении людей на плохих и хороших.
На самом деле это далеко от истины. Вопросы нравственности не только намного сложнее, чем предполагает такое разделение, и оно не только сбрасывает со счетов дурные поступки человека, но и обвиняет всех представителей «неправильной» группы в соучастии в плохих поступках, совершенных ее частью в прошлом и настоящем. Однако ответственность за преступления не наследуется. Дети не рождаются с грузом вины за поступки их предков и тем более целых групп, к которым относит их идеология. И так же невозможно унаследовать моральное превосходство и право вершить наказание. Даже страдания, причиненные человеку, автоматически не делают его нравственно лучше. Моральное превосходство заключается в выборе поступков.
Подобное мышление приводит к созданию ложных оправданий, поскольку устраняет личную ответственность. Эту главу я начал с замечания Солженицына о том, что тюрьма научила его, «как человек становится злым». Он осознал, что до ареста «ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. … В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами», которые помогали снимать с себя личную ответственность. Только лежа на гниющей соломе в тюрьме, он почувствовал в себе первое шевеление добра. Он осознал нравственную истину, исключающую все ложные оправдания: «Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями – она проходит через каждое человеческое сердце – и черезо все человеческие сердца»[1185].