К книге
Странники, идеалисты, бунтовщики. Русские писатели в поисках смысла жизни и ответов на вечные проклятые вопросыЧасть II. Три типа мыслителей. 5. Бунтовщик: насилие в чистом виде
30%
Часть II. Три типа мыслителей. 5. Бунтовщик: насилие в чистом виде
7

Страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть.

Михаил Бакунин[607]

Насилие завораживает. Помимо достижения заявленных целей, революция может притягивать людей как способ исступленного высвобождения энергии. По известному замечанию теоретика культуры Славоя Жижека, «в каждом подлинном революционном взрыве присутствует элемент “чистого” насилия, т. е. подлинная политическая революция не может измеряться согласно тому … до какой степени жизнь большинства улучшилась после нее – революция является самоцелью, … и потому следует признать, что революционное насилие само по себе освобождает»[608]. То же самое можно сказать о терроризме. «[Террор есть] оправданное насилие против прагматичной инерции, – объяснял Жан-Поль Сартр. – Непременным свойством свободы должно быть насильственное отрицание необходимости»[609].

Волшебные слова

Когда эмигрант-анархист Ян Махайский в 1917 году узнал о революции в России, то решил вернуться, хотя был против всего того, за что выступало новое правительство. «Это пока не моя революция, – писал он. – Но это все же революция, и поэтому я возвращаюсь»[610]. Независимо от целей, сама идея революции оказалась привлекательной для многих людей.

«Россия в начале XX века не знала более волшебного слова, чем “революция”, – объяснял левый эсер и революционер И. Н. Штейнберг, вошедший в состав первого большевистского правительства. – В самом звучании этого слова было волшебство … даже произнося священные слова “Да здравствует революция”, русские люди смутно сознавали, что находятся на пути к освобождению»[611].

«Народ», «социализм», «революция» – эти волшебные слова обезоруживали рациональную мысль. Народ, как всем было известно, мог быть суеверным и жестоким, некоторые версии социализма могли оказаться тиранией, а революция, которую мог совершить любой, имеющий цель, была способна привести к катастрофе намного более масштабной, чем уничтоженный ею порядок. Так рассуждал философ Михаил Бахтин. «Я не приветствовал Февральскую революцию, – объяснял он. – Более того, я, вернее, наш круг считали, что все это кончится очень плохо …. Ну, так оно и случилось»[612].

В отличие от Бахтина, большинство образованных людей поддались революционному очарованию. В своих «Воспоминаниях» Надежда Мандельштам выразительно описывала обаяние революции: «Мой брат Евгений Яковлевич говорил, что решающую роль в обуздании интеллигенции сыграл не страх и не подкуп, хотя и того, и другого было достаточно, а слово “революция”, от которого ни за что не хотели отказаться. Это слово обладало такой грандиозной силой, что, в сущности, непонятно, зачем властителям понадобились еще тюрьмы и казни». Даже муж Надежды, впечатлительный поэт Осип Мандельштам, погибший от рук большевиков, подпал под очарование этого слова. «Он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции»[613].

«Загадочное обаяние» революции, по словам историка Леонарда Шапиро, формировало культурную и политическую жизнь в десятилетия, последовавшие за 1917 годом[614]. «Революция вошла в моду», – говорил лидер социалистов Виктор Чернов[615]. Терроризм, которому аплодировали даже многие из его жертв, практически определил эту эпоху. Как мы уже знаем, Россия – первая страна, где терроризм стал почетной, хоть и опасной профессией, пользовавшейся особенной популярностью среди молодых людей и передававшейся из поколения в поколение. Масштабы террора поражали, это был «массовый феномен», как писала Анна Гейфман в своем авторитетном исследовании «Убий: Революционный террор в России в 1894–1917 годах» (Thou Shalt Kill: Revolutionary Terrorism in Russia, 1894–1917):

«Начиная с октября 1905 года за год в стране было убито и ранено 3611 государственных чиновников самых разных рангов. … К концу 1907 года число государственных чиновников, убитых или покалеченных террористами, достигло почти 4500. Если прибавить к этому 2180 убитых и 2530 раненых гражданских лиц, то общее число жертв в 1905–1907 годах составляет более 9000 человек. Картина поистине ужасающая …. С начала января 1908 до середины мая 1910 года произошло 19 957 терактов и революционных грабежей, в результате которых погибло 732 государственных чиновника и 3051 гражданское лицо, а 1072 чиновника и 2829 гражданских лиц были ранены. … [Лишь] в октябре 1906 года в стране было совершено 362 политически мотивированных грабежа, а в один только день 30 октября управление полиции получило 15 сообщений об актах экспроприации в различных государственных учреждениях»[616].

Эти цифры не включают множество случаев местных убийств и грабежей, которые не вошли в статистику. Убийства и нанесение увечий (серная кислота, выплеснутая в лицо) превратились в спорт, в котором жертвы стали всего лишь «“движущимися” мишенями. В 1906–1907 годах эти “дровоколы”, как назвал их один революционер, … соревновались друг с другом, кто больше совершит убийств и грабежей, и часто завидовали чужому успеху». Рассказывают об издателе, который на вопрос, напечатать ли биографию нового губернатора, ответил: «Не стоит. Мы отправим ее сразу в отдел некрологов»[617].

После 1905 года террор стал настолько обыденным, что газеты перестали публиковать подробные описания каждого нападения. «Вместо этого, – объясняет Гейфман, – в газетах появились целые разделы, посвященные перечислению актов насилия, в которых приводились ежедневные перечни политических убийств и актов экспроприации [грабежа] на территории всей империи». В Белостоке одна боевая организация состояла исключительно из учеников гимназий[618]. В начале XX века около четверти всех террористов составляли женщины, которых особенно ценили за «садистскую жестокость» по отношению к жертвам[619]. «Грабежи, вымогательства и убийства стали явлением более обыденным, чем дорожные происшествия»[620].

Революция ради революции

Для многих террористов не имели значения цели, программы и идеология. Им была по душе сама революционная деятельность. Давайте назовем этот тип террориста «бунтовщиком».

Многие революционеры не были бунтовщиками, и Ленин с презрением относился к такому типу людей, которых считал несерьезными. По его мнению, революционность была своего рода романтикой, и он называл ее «мелкобуржуазной революционностью», «дилетантско-анархической революционностью» и, как известно, «детской болезнью»[621]. «Для настоящего революционера самой большой опасностью, – писал он, – является преувеличение революционности … когда начинали писать “революцию” с большой буквы, возводить “революцию” в нечто почти божественное»[622]. И все же Ленин верил в «террор как благо само по себе», по словам Роберта Конквеста. «В 1908 году он писал о “подлинном, массовом терроре, который вдохнет в государство новую жизнь и посредством которого Великая французская революция приобрела славу”. Можно было бы процитировать множество похожих заявлений»[623]. Ленина особенно привлекал террор, мотивом которого были ненависть и месть.

Снова и снова средства достижения цели сами превращались в цель. Если сначала целью было построение особого общества, а средством – революция, то вскоре она сама стала целью. В соответствии с этой же логикой, если вначале революция являлась целью, а терроризм – средством, то вскоре он сам превратился в цель. Подобно тому, как Пушкин утверждал, что «цель поэзии – поэзия», для революционера целью терроризма являлся сам терроризм.

Чистое насилие: Бакунин

Символом культа революции ради революции был Михаил Бакунин, которого считают создателем современного анархизма[624]. Однако Бакунин призывал к революции задолго до того, как стал анархистом, и иногда поддерживал противоположность анархизма, то есть диктатуру, когда это казалось ему более революционным[625]. Он спешно направился в Париж, чтобы участвовать в революции 1848 года, и, вероятно, этот опыт стал для него самым счастливым. «Я … был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях, – писал он. – Одним словом, втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упоительную революционную атмосферу. Это был пир без начала и без конца»[626].

По замечанию Айлин Келли, биографа Бакунина, «мятеж не был для него средством достижения целей анархизма, скорее анархия была [для него] не более чем продолжением освободительного духа мятежа»[627]. В своем самом известном сочинении «Бог и государство» Бакунин называл сутью человеческой души и ее высшей способностью мятеж. Он объяснял, что, убедив Адама и Еву выступить против Бога, Сатана сделал их по-настоящему человечными, поэтому именно он в какой-то степени и является творцом людей. Точно так же люди, выбирающие подчинение или пытающиеся жить мирной жизнью, возвращаются к дочеловеческому состоянию. Согласно этой логике, цель мятежа не имеет особого значения. Аристотель считал философию высшей формой человеческого процветания, Бакунин же полагал такой формой революцию.

Название «Бог и государство» придумано не Бакуниным, а двумя его учениками, Карло Кафьеро и Элизе Реклю, которые обнаружили рукопись среди его бумаг после его смерти. Они объясняют, что сочинение обрывается на середине предложения, потому что Бакунин, всегда полный кипучей энергии, никогда не заканчивал одну работу, «потому что у него появлялась другая идея». «Моя жизнь сама всего лишь фрагмент», – говорил он критикам своих сочинений[628]. Проза анархиста блуждает, уходит в сторону, теряет нить, повторяется и противоречит себе. Одно примечание, начатоев оригинальной рукописи и завершенное в другом месте, занимает 60 страниц – почти столько же, сколько сам памфлет[629]. Кажется, мысль Бакунина расходилась одновременно во многих направлениях.

По словам его друга Герцена, Бакунин каждый день читал лекции, поощрял и организовывал революции. «В короткие минуты, остававшиеся у него свободными, он бросался за свой письменный стол, расчищал небольшое место от золы и принимался писать – пять, десять, пятнадцать писем в Семипалатинск и Арад, в Белград и Царьград, в Бессарабию, Молдавию и Белокриницу. Середь писем он бросал перо и приводил в порядок какого-нибудь отсталого далмата и, не кончивши своей речи, схватывал перо и продолжал писать». Неудивительно, что он никогда не заканчивал своих работ и не трудился привести к единому целому непоследовательные импровизированные идеи. «Он тяготился долгим изучением, взвешиванием pro и contra», – объяснял Герцен. Все в нем, включая аппетит, «гигантский рост и вечный пот, – все было не по человеческим размерам, как он сам»[630].

В ноябре 1861 года Герцен получил письмо от Бакунина, в котором тот торопливо объяснял, что бежал из Сибири и добрался до Сан-Франциско. Далее он внезапно переключался на планы подготовки новой революции. «Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом»[631]. Вечно торопящийся, по воспоминаниям Герцена, он жаждал любой деятельности, лишь бы она обещала опасность и разрушение. «Я жду свою … невесту, революцию, – заявлял Михаил Бакунин. – Мы будем по-настоящему счастливы, мы станем самими собой, только когда весь мир охватит пламя»[632]. Один его соратник-радикал заметил, что «в первый день революции [Бакунин] просто клад, а на другой день надобно расстрелять!»[633]

В результате торопливости и небрежности Бакунина некоторые из его последователей были арестованы. В отличие от Ленина, выжидавшего «революционной ситуации», Бакунин, к досаде других радикалов, подбивал к мятежу, даже когда ему было суждено провалиться. Его друг и товарищ по борьбе поэт Николай Огарев был раздражен неразумной настойчивостью Бакунина, всегда считавшего, что сейчас самый лучший момент для восстания. «Ты хочешь, чтоб все было сейчас, поскорей, и производишь тревогу, а вещи от этого не подвигаются, – писал Огарев. – Пора сознать, что мы живем для дела, а не дело для нас»[634].

Терроризм ради терроризма: Савинков

Как мы уже упоминали ранее, самый известный из русских террористов, Борис Савинков, также публиковал романы, и до сих пор неясно, писал ли он для того, чтобы привлечь внимание к своим террористическим подвигам, или же занимался террористической деятельностью ради получения материала для своих произведений. В любом случае Савинков не интересовался идеологией и был готов предоставить свои услуги любому. «Ведь я живу убийством, только убийством», – заявляет Болотов, герой романа Савинкова «То, чего не было». «Он весь в “деле”, в терроре, – думает Болотов о своем товарище. – Он влюбился. Да, да, он влюбился в террор»[635]. Герой другого произведения Савинкова, «Конь бледный», размышляет: «Вся моя жизнь – борьба. Я не могу не бороться. Но во имя чего я борюсь – не знаю. Я так хочу. И я пью вино цельное»[636]. Борьба должна быть беспримесной.

Размах террористической деятельности Савинкова в составе Боевой организации партии социалистов-революционеров поражает воображение. Под его руководством члены организации убили в 1904 году министра внутренних дел Вячеслава фон Плеве, а в 1905 году – великого князя Сергея. Рассказы об этих миссиях в «Воспоминаниях террориста» будоражат воображение. После Февральской революции 1917 года Савинков был заместителем военного министра в правительстве Александра Керенского, а после большевистского переворота сотрудничал с белыми и зелеными анархистами для свержения нового правительства. В 1924 году вернулся из ссылки и возглавил новую антибольшевистскую террористическую организацию, которая оказалась большевистским заговором для того, чтобы заманить Савинкова в Россию. После ареста и приговора он снова перешел на другую сторону и присоединился к большевикам. Подобно герою повести «Конь бледный», Савинков не мог жить без террора[637].

Для революционеров помощь крестьянам и рабочим была второстепенным делом. Одна из первых террористок Вера Засулич вспоминала, что «не сочувствие к страданиям народа толкало меня в “стан погибающих”. … Ни о каких ужасах крепостного права в Бяколове [где она выросла] я не слыхала, – думаю, что их и не было»[638]. В своих воспоминаниях Савинков писал, что известная террористка Дора Бриллиант «жила только своей верой в террор. … Вопросы программы ее не интересовали»[639]. Террорист Покотилов не довольствовался лишь помощью в организации убийств, вспоминал Савинков. Он сам хотел участвовать в убийствах: «Я верю в террор. Для меня вся революция в терроре»[640].

«Удивительно, насколько быстро желание убивать проявилось в радикальной литературе и насколько быстро слова привели к действиям», – отмечал историк Дэниел Брауэр[641]. Хотя Степняк, Кропоткин и другие в своих сочинениях, предназначенных для европейского прогрессивного общества, утверждали, что для них террор – последнее прибежище и единственная реакция на отказ режима от реформ, это оправдание, как мы уже видели, не выдерживает проверку на прочность[642]. Примечательно, что Кропоткин заявлял, что уже никто не верил в реформы после 1862 года, то есть через год после освобождения крепостных и за два года до судебной реформы, которые, без сомнения, стали двумя судьбоносными вехами в период между 1725 и 1917 годами[643]. Мы уже знаем, что Петр Заичневский призывал пролить в «молодой России» «реки крови» в 1862 году[644], тайная организация «Ад» была создана в 1864-м, а Каракозов пытался убить царя в 1866-м. Совершенно очевидно, что терроризм набирал популярность, невзирая на реформы, а не потому, что они прекратились. Его начало почти совпадает с появлением интеллигенции как класса в начале 1860-х годов.

В повести «Конь бледный» группа террористов обсуждает, можно ли считать террор нравственным. Стоит отметить, что они говорят не о том, оправдан ли терроризм – ответ на этот вопрос заранее известен, – а о том, какое оправдание ему придумать. Сходным образом Раскольников Достоевского, которого упоминает рассказчик «Коня бледного», мечется между противоречивыми оправданиями убийства старухи-процентщицы. Ни в одном из романов ни одно оправдание не является истинной причиной убийства: скорее именно решение убить ведет к поиску оправданий. Можно задаться вопросом, почему бы тогда вообще не отказаться от оправданий? Или, как спрашивает в «Коне бледном» Жорж, возможно ли, что стремление к поиску оправданий является «скрытой трусостью»?[645]

Риск

Если причиной не является облегчение человеческих страданий, зачем тогда убивать, грабить и рисковать жизнью? Что мотивирует революционера к террору?

Эта проблема касалась самих террористов и авторов, писавших о них. В рассказах Тургенева террористический импульс объясняется чисто психологическими причинами, которые могут действовать отдельно от политической цели. В рассказе «Отчаянный», написанном в год убийства Александра II (1881), рассказчик вспоминает, как восемь человек обсуждали «современные дела и людей». «Не понимаю я этих господ! – заметил А., – они отчаянные какие-то! Право, отчаянные… Ничего подобного еще никогда не бывало». На это его собеседник П. (Полтев) возражает, что такие люди были и прежде. Про поэта Языкова говорили, что у него был «беспредметный восторг», и точно так же другие люди порой выражали «беспредметную отчаянность»[646]. По его мнению, лучшим примером такого типа является его племянник Миша Полтев, историю которого он рассказывает.

Миша, выросший в консервативной и набожной семье, после смерти родителей продает имение за гроши. От него всегда пахнет вином, и он бросается от одного безрассудного приключения к другому, как будто риск является для него самоцелью. «Видал я кутил на своем веку, – замечает П., – но тут проявлялось нечто неистовое, какое-то бешенство самоистребления, какое-то отчаяние!»[647] Чем рискованнее пари, тем оно привлекательнее.

Заключив пари, Миша прыгает в глубокий овраг, падение в который вполне может закончиться смертью. Поскольку он больше не в состоянии выплачивать долги, никто не желает играть с ним в карты, поэтому однажды он предлагает прострелить себе руку в случае проигрыша. Но, даже выиграв, он все равно делает это, чтобы доказать, что в случае проигрыша обязательно сдержал бы свое слово! Он и сам не понимает, почему ведет себя подобным образом. Его любовь к риску является чем-то само собой разумеющимся, и тем не менее он упрашивает дядю назвать ему причины для риска:

«– Вы вот научите меня, что мне делать, жизнью из-за чего рискнуть! Я – сию минуту!..

– Да ты живи просто… Зачем рисковать?

– Не могу! Вы скажете: необдуманно я поступаю… … Станешь думать – и, господи, что в голову полезет! Это немцы одни думают!»[648]

Настоящий русский всегда является полной противоположностью немцу: по-видимому, это константа русской мысли[649]. Но Миша вряд ли ставит свою жизнь на кон из соображений патриотизма. «Россию-то ты зачем сюда приплел?» – спрашивает его дядя[650].

Встретив Мишу, который уже дошел до попрошайничества, дядя предлагает ему еду, одежду и кров при условии, что тот бросит пить. Обрадованный Миша соглашается, но вскоре начинает жалеть об отказе не только от алкоголя, но и от риска. «Не могу я так жить! – закричал он во всю голову. – Не могу я жить в вашем барском треклятом доме! Мне гадко, мне совестно так спокойно жить!» Годы спустя, узнав о смерти племянника, Полтев думает, что, несмотря на все очевидные различия между ним и отчаянными людьми (по-видимому, террористами) настоящего, «философ и нашел бы родственные черты между ним и ими. … А с чего это все берется, предоставляю судить – именно философу»[651].

Рулетка и революция

По словам Савинкова, основным свойством характера террориста Карповича «была отвага. … Чем опаснее было предприятие, тем охотнее он брался за него»[652]. В «Августе Четырнадцатого» Солженицын описывает Дмитрия Богрова, убийцу последнего российского дореволюционного премьер-министра, называя его заядлым игроком[653]. В Монте-Карло он всегда посещал залы с самыми высокими ставками. «Какой азарт! Какой накал! – в полчаса можно пережить целую жизнь»[654]. Терроризм представлял собой такую же рулетку, и в «Вехах» Петр Струве писал, что психология азартной игры заставила интеллигенцию поверить, будто прогресс требует не терпеливой работы, а является «ставкой, которую следует сорвать в исторической игре»[655].

Сам будучи заядлым игроком и бывшим революционером, Достоевский осознавал психологическую связь между этими двумя явлениями. Сразу в двух произведениях, которые он писал одновременно, «Преступление и наказание» и «Игрок», писатель исследовал пьянящее притяжение риска и будоражащее ощущение опасности. Раскольников, герой «Преступления и наказания», является по своей природе любителем риска, полной противоположностью своему благоразумному другу Разумихину, который терпеливо трудится ради улучшения своего положения. Когда служанка Настасья спрашивает у Раскольникова, почему он перестал зарабатывать деньги, он объясняет, что оно того не стоит. Как настоящий революционер, он не хочет довольствоваться ничем, кроме полной трансформации, или, как он отвечает Настасье, он хочет «весь капитал». Разумихин критикует радикальную интеллигенцию именно за такой способ мышления[656].

Раскольников возвращается на место преступления, чтобы вновь пережить восторг момента, когда он оказался в квартире своих жертв и его чуть не обнаружили два человека из коридора. В тот опасный миг он «был точно в бреду», слышал с исступленным страхом, как гости звонят в дверь, а затем с беспомощным ужасом наблюдал, как они с силой дергают засов, так что он чуть не оторвался от стены. Он размышлял, что сделают эти люди, если поймут, что дверь заперта изнутри, ведь это значит, что внутри творится что-то неладное! Вернувшись в квартиру, когда ее перекрашивали, Раскольников «вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дернул второй, третий раз; он вслушивался и припоминал. Прежнее, мучительно-страшное, безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему все приятнее и приятнее становилось»[657].

Почти по той же самой причине Раскольников едва удерживается от признания Заметову. Напряжение возрастает, доходя до кульминации, когда вот-вот прозвучит признание, но затем Раскольников делает вид, что это всего лишь шутка, хотя в действительности он сам до последнего момента не знал, как поступит. Может быть, он удерживается от признания, чтобы вновь пережить то же волнение? К этому времени опасность стала для него неотразимой.

Как для революционеров будущее общество почти не имело значения, так и для главного героя «Игрока» мнимая цель выиграть огромную сумму перестает существовать[658]. Рулетка завораживает Алексея Ивановича, потому что он, по его замечанию, «в высшей степени одержан желанием выигрыша». Когда он все-таки выигрывает большую сумму, то тут же проматывает ее, чтобы начать все сначала. Он восторженно заявляет: «Я добыл это более чем жизнию рискуя, осмелился рискнуть». Его зачаровывает мысль о мгновенном перерождении из состояния нищеты в состояние огромного богатства. «Один оборот колеса, и все изменяется …. Что я теперь? Zero. Чем могу быть завтра? Я завтра могу из мертвых воскреснуть». И после каждого такого воскресения он стремится к новому захоронению[659].

«Нет, не деньги мне были дороги, – объясняет он, – а накал чувств. С каким трепетом, с каким замиранием сердца я выслушиваю крик крупера …. Еще подходя к игорной зале, за две комнаты, только что я заслышу дзенканье пересыпающихся денег, – со мною почти делаются судороги». Чем более ужасным будет поражение, тем сильнее он жаждет играть: «Есть что-то особенное в ощущении, когда один, на чужой стороне, далеко от родины, от друзей и не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний!»[660]

Как террористы не могли отказаться от своего занятия, даже когда их партия брала временную передышку, так и Алексей Иванович не мог бросить игру. «Я даже во сне вижу игру», – говорит он практичному англичанину мистеру Астлею, и в конце романа тот обращается к нему с такими словами: «Вы не только отказались от жизни, от интересов своих и общественных, от долга гражданина и человека, от друзей своих … вы даже отказались от воспоминаний своих. … Я уверен, что вы забыли все лучшие тогдашние впечатления ваши …. Вы будете здесь еще чрез десять лет»[661].

Мистер Астлей и Алексей Иванович сходятся на том, что «рулетка только и создана для русских», которые считают кропотливый труд, осторожность и умеренность чем-то невыносимым, пригодным только для немцев, и полагают себя людьми крайностей. «На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми, – утверждает Астлей. – Если не рулетка, так другое, подобное ей»[662].

Спокойствие – это нечто буржуазное. «Что бы я делал, если бы не был в терроре? – вопрошает герой повести «Конь бледный». – Я не знаю. … Но твердо знаю одно: не хочу мирной жизни. … Что моя жизнь без борьбы, без радостного сознания, что мирские законы не для меня?» Он не может жить без этого «радостного сознания», и с этой точки зрения жизни жертв, в том числе невинных прохожих, не имеют значения. «Я, как всегда, скучал», – именно так он чувствует себя, когда ему не приходится заниматься «делом»[663]. Гейфман приводит слова одного террориста: «Я не могу жить мирной жизнью. Я люблю опасность, люблю чувствовать нервное возбуждение»[664].

Слушайте музыку

В своей статье «Интеллигенция и революция» (1918) поэт Александр Блок называл насилие противоядием от «скуки и пошлятины» повседневной жизни[665]. Оно способно «переделать все … чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью. … Это называется революцией». Цель не так важна, как «гул», который «всегда – о великом». Русские художники, утверждал Блок, должны обратиться к тому, что противоположно «расчетливости, умеренности, аккуратности; “все, что гибелью грозит”, таило для них “неизъяснимы наслажденья” (Пушкин)». Они должны отвергнуть конституционную демократию, силу закона и парламентские процедуры как «тупой, как страшный сон, такой громовой зевок … такой ужас без имени»[666].

По замечанию Шапиро, в революционном жаре Блока кроется «пафос разрушения ради самого разрушения, который [по мнению Блока] преобладал у Бакунина и Вагнера»[667]. Блок полагает, что творческий дух требует уничтожения даже самого искусства. «Не бойтесь разрушения кремлей, дворцов, картин, книг», потому что на их месте – разве вы ее не слышите? – появится «музыка». «Что страшнее, – вопрошает Блок, – красный петух и самосуды в одном стане или эта гнетущая немузыкальность – в другом?» Буржуазии «никакая музыка, кроме фортепиян, не снилась», и многие ограниченные умы «сходят с ума от самосудов», но интеллигенция должна принять жестокую музыку революции. «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию», – заключал Блок[668].

Жизнь в лиминальности

Возможно, террористы сознавали, что живут в своего рода безвременье, «в постоянном состоянии священного “аутсайдерства” … бесстатусного статуса», по выражению антрополога Виктора Тёрнера. Он объяснял, что это называется статусом «лиминальности». «Лиминальное существование – это существование не здесь и не там, а между состояниями, назначенными и определенными законом, традициями, условностями и церемониалом. … Самый большой человеческий соблазн, которому чаще всего подвержены утописты, состоит в том, чтобы отказаться от благих и приятных свойств одной стадии [лиминальности] и освободить место для неизбежных трудностей и опасностей следующей стадии»[669].

Направляясь убивать царя, одноименныйгерой романа Степняка «Андрей Кожухов» чувствует свою полную отчужденность от живых людей. «Будучи еще в живых и в полном обладании нравственных и физических сил, он в то же время испытывал странное, но совершенно реальное ощущение, что он уже умер и смотрит на себя, на всех близких и на весь мир с ровным, несколько сострадательным спокойствием постороннего наблюдателя». Это ощущение посмертного существования освобождает его от привычных забот и помещает его за пределы добра и зла. Он становится сверхчеловеком или одним из «немногих избранных», как говорится в последних строках романа[670].

Последствия для него и для всех остальных больше не имеют значения. Существует лишь один настоящий момент. Состояние полнейшей лиминальности – промежуточного состояния, переходности, противоречия и свободы от всех определений – затягивает. Пока длится этот промежуточный момент, возникает ощущение, что возможно все. Воодушевление от этого момента сначала очаровывает пастернаковского доктора Живаго, который переживает революцию как нечто «небывалое, чудо истории, откровение», внезапно разрушающее старый мир. Это чудо пришло «внезапно», оно «начато не с начала, а с середины …. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое». Событие «несвоевременно» в обоих смыслах, то есть совершенно неожиданно и находится вне пределов времени[671].

Позднее Живаго начинает сожалеть о своем восторженном отношении к лиминальности и людям, уютно чувствующим себя в этом состоянии. «За это время пора было прийти к чему-нибудь, – говорит он Ларе. – А выяснилось, что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственная родная стихия …. Построения миров, переходные периоды это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют». Застрявшие в лиминальности, в «вечных приготовлениях», они не способны создать ничего, тем более земной утопии. «Человек рождается жить, а не готовиться к жизни, – заключает Живаго. – И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны!»[672]

Метафизическая ненависть

Восторг Блока по поводу разрушения церквей и книг олицетворяет радость абсолютного разрушения. Можно предположить, что те, кто занимался убийствами, грабежами и взрывами, знали, какие изменения собираются произвести, однако зачастую настаивать на формировании программы считалось бессмысленным делом и даже дурным тоном. В романе Тургенева «Отцы и дети», написанном в 1861 году, подобное отношение уже широко распространено среди молодых радикалов, что становится очевидно, поскольку его озвучивает совершенно заурядный Аркадий. Когда отец говорит ему: «Вы все разрушаете… Да ведь надобно же и строить», у Аркадия уже готов ответ: «Это уже не наше дело». «Но как же это ломать, не зная даже почему?» – спрашивает дядя Аркадия. И вновь у того готов ответ: «Мы ломаем, потому что мы сила»[673].

Бакунин олицетворял разрушение ради разрушения. Его знаменитый афоризм – «страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть» – цитировался постоянно и, как заметил Джеймс Франк Гудвин[674], «фигурировал в листовках различных групп, включая “противников авторитаризма”, “международную” группу анархо-коммунистов Грузии и группы в Белостоке, Киеве и Одессе»[675]. Одна группа анархо-коммунистов призывала рабочих и крестьян «вспомнить завет великого Бакунина»[676].

По замечанию историка Ричарда Стайтса об анархо-футуристах, такие революционеры предвидели «просветляющее и очищающее разрушение, создание обугленного пейзажа уничтоженных церквей и музеев, превращенных в пепел картин и книг. Для них и для многих других, подобных им, Революция должна была стать долгой черной вспышкой разрушения, их черным знаменем, означающим ничто, пустоту, уничтожение»[677].

Бакунин пытался подстрекать к спонтанному разрушению, и это было противоречие, которого он, кажется, не осознавал. По его мнению, революционерам следовало присоединиться к разбойникам и другим жестоким преступникам, которых также можно считать стихийными революционерами. В «Катехизисе революционера», который Бакунин, очевидно, написал совместно с Нечаевым, он рекомендует образовать союз с «лихим разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России»[678]. Как отмечала Гейфман, одна из причин, по которой так сложно подсчитать количество преступлений террористов, заключается в том, что многие преступники действовали под знаменем терроризма, в то время как сами террористы, экспроприировавшие собственность для своей партии, порой совершали преступления и ради наживы. Плеханов отмечал: «Трудно сказать, где кончается анархист и начинается бандит»[679]. Когда целью становится насилие, почему бы не попытаться извлечь из него выгоду?

Такой «революционизм», отмечал в «Вехах» Семен Франк, является «отражением метафизической абсолютизации ценности разрушения»[680]. По его мнению, он подпитывается своего рода метафизической ненавистью. Если тревога являет собой страх, постоянно ищущий свой объект, тогда ненависть по той же самой причине никогда не может быть утолена. Она питается от себя самой.

Стремление к тому, что Шиллер называл «всемирной революцией», отмечал историк Бернард Як, включает в себя «[постоянное] обнаружение новых объектов ненависти»[681]. Франк объяснял, что «психологическим побуждением и спутником разрушения всегда является ненависть, и в той мере, в какой разрушение заслоняет другие виды деятельности, ненависть занимает место других импульсов в психической жизни русского интеллигента». Такая замена происходит даже в самом кротком человеке, потому что это «не личная или эгоистическая ненависть. Вера обязывает его ненавидеть: ненависть в его жизни играет роль глубочайшего и страстного этического импульса»[682].

Мемуаристы, близко знакомые с Лениным, подчеркивали роль ненависти в выборе им способа насилия не в случае необходимости, а при любом удобном случае. Ленин мог любить людей «вообще» в отвлеченном смысле, как писал в 1924 году Горький из добровольной ссылки. Но «его любовь смотрела далеко вперед и сквозь тучи ненависти»[683]. Ленин жил ненавистью, делал выводы на основе ненависти и полагался на ненависть как на источник энергии. Когда какой-нибудь революционер не соглашался с ним, вспоминал его соратник Николай Валентинов, «в своих атаках, Ленин сам в том признавался, он делался “бешеным”. … Он бешено их всех ненавидит, хочет “дать им в морду”, налепить “бубновый туз”, оскорбить, затоптать, оплевать»[684]. Нанести противнику поражение и даже убить было недостаточно, потому что целью террора было не только сохранение режима.

Во время членства в большевистском правительстве Штейнберг отмечал, как лицо Ленина «прояснялось» при одной мысли о массовых «убийствах». Он цитирует требование Ленина о «жесточайшем революционном терроре»: «Жизнью заплатят тысячи наших врагов! Отныне гимном рабочего класса будет гимн ненависти и мести страшнее немецкого гимна ненависти к Англии»[685].

Именно в таком состоянии ума, вспоминал Штейнберг, Ленин требовал «массового террора» и депортации или расстрела «сотен проституток», немедленного ареста социалистов-революционеров и взятия заложников, убийства «целых семей» и использования ЧК (тайная полиция) «физических пыток». В такие минуты расчетливая тактика Ленина уступала место гневу и бешеной ненависти. Он призывал к невероятной жестокости не только к своим противникам, но и к рабочим и крестьянам, интересы которых расходились с его интересами, и постоянно подозревал преступную «слабость», если кто-то из большевиков предпочитал менее жестокую тактику, считая ее более эффективной[686].

Это было также справедливо в отношении Сталина. По небезызвестной легенде, существующей во множестве вариаций, лидер большевиков Лев Каменев рассказывал как-то о маевке большевиков в начале 1920-х годов. Когда кто-то спросил, что самое лучшее на свете, Каменев ответил «книги», а Радек – «любимая женщина». Для Сталина же это была месть врагам. Он якобы добавил: «Выбрать жертву, подготовить тщательно удар, беспощадно отомстить, а потом пойти спать. Слаще этого нет ничего в жизни»[687]. Многие сомневались в правдивости этой истории и полагали, что Каменев руководствовался какими-то корыстными мотивами. Возможно, наиболее примечательным из них является мотив, который предложил Стивен Коткин: Каменев вовсе не собирался очернить Сталина, а хотел «завоевать его милость»[688]. Для настоящего ленинца не было ничего слаще мести, основанной на ненависти.

Когда террористов мотивировала ненависть, «народ» переставал иметь значение. Савинков отмечал, что вместо сочувствия к страдающим массам террорист Федор Назаров относился к ним «с презрением … в его словах и делах красной нитью проходила не любовь к униженным и голодным, а ненависть к унижающим и сытым»[689]. В повести «Конь бледный» Ваня сравнивает Жоржа с извозчиком, который, потеряв все свое имущество при пожаре, вымещает злость, «лошаденку свою вожжей по глазам хлещет. … Так и ты, Жоржик, всех бы вожжей по глазам». На самом деле, объясняет Ваня, это справедливо в отношении всех нас. «Чем, милый, живем? Ведь голой ненавистью живем. Любить-то мы не умеем»[690].

Искусство и мученичество

Терроризм ради терроризма мог стать формой искусства. «Влюбленные в террористическое “искусство ради искусства”» его последователи гордились своим творческим превосходством[691]. Савинков также прибегал к этому мотиву. Он объяснял, что легендарный Каляев любил революционный террор так же, как любил революционных поэтов вроде Брюсова, Бальмонта и Блока, которые в то время «были чуждые революционерам». «Прирожденный поэт, он любил искусство» обоих видов[692]. Наверное, писатель-террорист Савинков мог бы сказать то же самое и о себе?

Среди женщин-террористок, особенно тех, кто вышел из религиозной семьи, целью часто было мученичество. «Самопожертвование … для многих революционерок стало самоцелью, – отмечала Донна Оливер[693]. – Помощь другим была второстепенной по сравнению с истинной целью – утолить стремление к мученичеству». Это стремление Оливер объясняет русской православной традицией самоуничижения[694]. Князья Борис и Глеб стали первыми русскими святыми, пострадавшими не за свои поступки, а потому что позволили убить себя без сопротивления, подобно Иисусу. В подобном мировоззрении цель способна очернить самопожертвование, сделав ее утилитарной и потому нечистой.

Как мы помним, Вера Засулич отрицала тот факт, что стать террористкой ее побудили страдания угнетенных. На это ее сподвигло желание мученичества. С детства зачарованная рассказами о смерти Христа, о жертве, которую он принес, когда все его покинули, она никогда не молилась, потому что «не его заступничества просить мне хотелось», и она не хотела, чтобы он ее спас, а, наоборот, хотела «спасать его». Утратив веру в Бога, Засулич сохранила желание заслужить «терновый венец» и потому примкнула к Нечаеву с его доктриной «обреченного революционера»[695]. Для тех, кто думал таким образом, насилие и убийства стали смыслом жизни. В романе «Преступление и наказание» Достоевский предполагает, что похожий мотив, помимо прочего, побудил Раскольникова к двойному убийству: преступление для наказания.

В детстве Вера, героиня повести Софьи Ковалевской «Нигилистка», читает своей няне рассказы из «Житий сорока мучеников и тридцати мучениц», которые ее сильно захватили. «“Зачем я не родилась в то время?” – думала она часто с сожалением». Она читает о «трех английских миссионерах в Китае, сожженных на костре рассвирепевшими язычниками». Сосед Васильцев говорит ей, что «мученики есть и теперь. … Вера взглянула на него удивленным долгим взглядом. “Да, в Китае!” – сообразила она наконец. Васильцев опять засмеялся. “Зачем искать так далеко! … Разве вы никогда не слыхали, что и у нас в России сажают людей в тюрьмы, ссылают в Сибирь, подчас даже вешают? Как же вы спрашиваете, есть ли мученики?”»[696] Время святых вернулось, и с ним вернулась возможность мученичества (за любое дело).

Даже те, кто не искал мученической смерти, считали самопожертвование притягательным. Когда Вера Фигнер присоединилась к исполнительному комитету «Народной воли», от нее потребовали «забыть все родственные узы и личные симпатии, любовь и дружбу … не считаться ни с чем и не щадить никого и ничего … не иметь частной собственности … отказаться от личных желаний» и многое другое. Однако вместо того, чтобы оттолкнуть ее и других, эти жертвы показались ей привлекательными. «Но на меньшее мы бы не согласились», – отмечала она[697].

Самоутверждение

То, что такие мотивы являлись глубоко эгоистичными, совершенно не беспокоило Савинкова: не беспокоило его и то, что некоторые революционеры считали героя повести «Конь бледный» чуть ли не циником в духе Ницше. Герой повести, Жорж, высмеивает беспокойство Вани о других людях:

«– Ты, Жоржик, чего смеешься?

– Да ведь ты словно поп приходский.

– Ну, пусть поп. А ты мне скажи, – можно жить без любви?

– Конечно можно.

– Как же? Как?

– Да плевать на весь мир.

– Шутишь, Жорж.

– Нет. Не шучу»[698].

Именно стремление к самоутверждению мотивирует Жоржа, как, очевидно, мотивировало оно и самого Савинкова. Жорж – он назван английским именем, вероятно, по той причине, что во время одного из убийств Савинков прикинулся англичанином, – выражает полнейшее презрение ко всем нравственным оправданиям убийства. Говорят, что человека надо уважать, но что, если «нет уважения», спрашивает Жорж в отрывке, благодаря которому повесть получила свое название. «Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: “Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть”»[699]. В присутствии этого коня «нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть – не закон». Все дозволено.

Такой террорист убивает ради себя, и в итоге Жорж убивает по личным мотивам – своего соперника в любви. В прошлом он оправдывал убийства революционной необходимостью. Но теперь «я захотел и убил. Кто судья? Кто осудит меня? Кто оправдает? … Почему для террора убить – хорошо … а для себя – невозможно? Кто мне ответит?»[700] Оправдания столь же бессмысленны, как осуждения, потому что в мировоззрении Жоржа не существует морали. Единственное различие между этим убийством и всеми предыдущими заключается в том, что он наконец перестал притворяться, будто убивает во имя справедливости. Он перешел к чистому самоутверждению.

Для Жоржа нет разницы между убийством ради дела и ради удовлетворения своего желания. Как настоящий циник, он сравнивает жизнь с кукольным представлением. «Взвился занавес, мы на сцене. Бледный Пьеро полюбил Пьеретту. Он клянется в вечной любви. У Пьеретты жених. Хлопает игрушечный пистолет, льется кровь – красный клюквенный сок. Визжит за сценой шарманка. Занавес». Пока другие размышляют о добре и зле, «вертится скучная карусель. Люди, как мошки, летят на огонь …. Да и не все ли равно?» Для того, кто видит все, как оно есть на самом деле, это «балаган»[701].

Жорж вспоминает осенний день на побережье, когда туман скрывал все очертания. Именно такой он и видит жизнь. «Нет черты, нет конца и начала. Водевиль или драма? Клюквенный сок или кровь? Балаган или жизнь? Я не знаю. Кто знает?»[702] Очевидный ответ – человек, чью кровь он проливает, – не производит на Жоржа впечатления.

Подобно байроническим героям пушкинского «Евгения Онегина» и лермонтовского «Героя нашего времени», на примере которых, очевидно, и создан образ Жоржа, он воображает себя одним из тех «необыкновенных людей», представляемых Раскольниковым[703]. «Внизу на площади, под окном, копошатся люди – черные муравьи. Каждый занят своей … мелкой злобой дня. Я презираю их. И не прав ли, в сущности, Федор: “Бомбой бы их всех, безусловно”?» В данном случае самоутверждение граничит с обоготворением самого себя. «И если нет у меня бога, я сам себе бог», – размышляет Жорж[704].

В романе Савинкова «То, чего не было» Ольга говорит Володе о необыкновенных людях:

«Если человек решился на все, если он все перенес, все понял … если он заглянул в самый низ, в черную бездну, в жуткую-жуткую тьму… И если ему не сделалось страшно… … Скажи, как ты думаешь, он такой, как и все? … Или, может быть, у него есть власть над людьми? … Такому человеку позволено все. Слышишь ли? Все. Для него нет греха, нет запрета, нет преступления»[705].

В то время как некоторым опасность давала возможность стать мучениками, другим она позволяла почувствовать свое превосходство над робкими приверженцами традиционной морали.

Самоутверждение Бакунина, как и все в его жизни, доходило до крайности. По словам Айлин Келли, причина, по которой он мог одновременно принимать противоречащие друг другу взгляды, такие как абсолютный анархизм и революционная диктатура, заключалась в том, что обе они удовлетворяли его психологические запросы. Именно эти запросы объясняют, почему он вообще обратился к революции. По мнению Келли, в бурной жизни Бакунина единственной константой было его стремление преодолеть отчуждение и достичь «личностной цельности» – цель, которую он вначале пытался достичь при помощи немецкой философии, а затем посредством революционной деятельности. «Личностная цельность в мистическом понимании оставалась для него высшей “реальностью”, – объясняет Келли. – Сделав выводы на основании своих потребностей», он считал свою личную цель «целью всего человечества». Разница между его более поздними революционными взглядами и ранним идеализмом состоит в том, что он пытался «реализовать свою фантазию посредством трансформации внешнего мира. Его стремление к самоутверждению находило выражение в идеализации акта революции и воли революционного лидера». Для Бакунина «притягательность мессианского социализма заключалась в том, что он наделял внутреннюю диалектику личности апокалиптическим значением». По существу, он продвигал «мистическую теорию самореализации через революционные действия»[706]. Революция ради революции практиковалась Бакуниным ради самого Бакунина.

Суррогат самоубийства

Терроризм также привлекал тех, кто уже был настроен на самоубийство. «Сколько раз в юношестве мне приходило в голову лишить себя жизни, – объяснял Борис Вноровский-Мищенко, – и всякий раз я отбрасывал эту мысль, зная, какое горе» это причинит родителям. Во время посещения собрания студентов-революционеров он нашел лучший способ умереть. «Цель жизни определилась. Оставалось найти определенную программу»[707]. В романе Андрея Белого «Петербург» Николай Аполлонович также находит в терроризме суррогат самоубийства.

Самоубийство было целью, а программа – всего лишь отговоркой. Именно такие рассуждения легли в основу величайшей советской комедии «Самоубийца» Николая Эрдмана. Когда становится известно, что Семен Подсекальников планирует покончить с собой, разные люди умоляют его оставить записку, объясняющую, что он сделал это ради их дела! Зачем тратить зря такое хорошее самоубийство? Если он хочет придерживаться лучших традиций интеллигенции, то должен покончить с собой не из эгоистичных побуждений, не виня кого-то другого, а в качестве протеста против той или иной несправедливости. Интеллигент Аристарх Доминикович Гранд-Скубик объясняет:

«Аристарх Доминикович: … Так нельзя, гражданин Подсекальников. Ну, кому это нужно, скажите, пожалуйста, “никого не винить”. Вы, напротив, должны обвинять и винить, гражданин Подсекальников. Вы стреляетесь. Чудно. Прекрасно. Стреляйтесь себе на здоровье. Но стреляйтесь, пожалуйста, как общественник. Не забудьте, что вы не один, гражданин Подсекальников. Посмотрите вокруг. Посмотрите на нашу интеллигенцию. … Я боюсь, вы еще не совсем понимаете, почему вы стреляетесь. Разрешите, я вам объясню.

Семен Семенович: Ради бога. Пожалуйста.

Аристарх Доминикович: Вы хотите погибнуть за правду, гражданин Подсекальников.

Семен Семенович: А вы знаете, это идея.

Аристарх Доминикович: Вся российская интеллигенция соберется у вашего гроба, гражданин Подсекальников. Цвет страны понесет вас отсюда на улицу. Вас завалят венками, гражданин Подсекальников. Катафалк ваш утонет в цветах, и прекрасные лошади в белых попонах повезут вас на кладбище, гражданин Подсекальников.

Семен Семенович: Елки-палки. Вот это жизнь!»[708]

По мере того как появляется все больше причин для самоубийства с соответствующими предсмертными записками, мы начинаем сомневаться, какую из них выберет Подсекальников, если выберет вообще.

«Александр Петрович: А скажите, за что вы, товарищи, платите, если вы покупаете лотерейный билет? За судьбу. За участие в риске, товарищи. Так и здесь, в данном случае с Подсекальниковым. Незабвенный покойник пока еще жив, а предсмертных записок большое количество. … Например, вот такие записки составлены. “Умираю, как жертва национальности, затравили жиды”. “Жить не в силах по подлости фининспектора”. “В смерти прошу никого не винить, кроме нашей любимой советской власти”. И так далее, и так далее. Все записочки будут ему предложены, а какую из них он, товарищи, выберет – я сказать не могу.

Аристарх Доминикович: Между прочим, он выбрал уже, товарищи. Он стреляется в пользу интеллигенции. … Что касается русской интеллигенции, то она больше ждать не в силах.

Пугачев: А торговля, по-вашему, в силах, товарищи?

Виктор Викторович: А святое искусство?

Аристарх Доминикович: Но припомните, как это раньше делалось. Раньше люди имели идею и хотели за нее умирать. В настоящее время … люди, которые имеют идею, не хотят умирать. … Теперь больше, чем когда бы то ни было, нам нужны идеологические покойники.

Раиса Филипповна: Очень мало на всех одного покойника»[709].

Либеральная поддержка

Таинственная жизнь революционера завораживала многих мирных людей. По замечанию историков, без их одобрения революционеры не смогли бы достичь успеха. Террористы могли рассчитывать на всеобщую поддержку, а убийцы возводились на моральный пьедестал.

В романе «Андрей Кожухов» Степняк описывает Репина, либерала и отца дочери, которая была замужем за террористом, как «принадлежавшего к тому большому и разнообразному классу сочувствующих, среди которых вращаются революционеры». Репин любит зятя и, несмотря на свой старомодный скептицизм, считает его «искреннюю преданность делу» привлекательной. И «благодаря чувству, которое лучшие либералы испытывали по отношению к революционерам»[710], он стремился помочь конспираторам[711].

В своих воспоминаниях Вера Фигнер объясняла, что «общество» не могло устоять перед «пленительной силой» «культа динамита и револьвера». Террор стал настолько обыденным, что «общество, не видя исхода из существующего положения, частью сочувствовало насилиям партии, частью смотрело на них как на неизбежное зло, но и в этом случае аплодировало отваге или искусству борца». Кроме того, «повторение событий вводило их в норму», и респектабельные люди считали дурным тоном выражать свое потрясение. Фигнер подчеркивала, что в итоге принять сторону террористов общество заставил таинственный ореол опасности, который превращал их в «образцы самопожертвования, героизма, людей с недюжинными гражданскими добродетелями»[712].

Российская либеральная партия, кадеты (конституционные демократы), и ее предшественник, «Союз освобождения», поддерживали и одобряли террористов[713]. И хотя сами они не прибегали к насилию, они тем не менее собирали для террористов деньги. Историки часто объясняют эту поддержку тактикой. Кадеты могли полагать, что, если вынудить правительство отказаться от значительной части политической власти, выгоду от этого получат именно они. Это так, но немалую роль здесь играло и обаяние самих революционеров. Ни кадеты, ни их партийная газета «Речь» не обличали террористов, отмечает Гейфман, даже когда те взрывали рижские трамваи или бросали бомбы, ставшие еще более смертоносными из-за добавления гвоздей и пуль, в большое семейное кафе, где находилось двести посетителей, чтобы «посмотреть, как гнусные буржуи будут корчиться в агонии». Когда террористка по ошибке убила пожилого человека, приняв его за министра внутренних дел, газета «Речь» писала: «В эти трудные времена не имеет значения, станет в мире на одного человека меньше или больше». Лидер кадетов Н. Н. Щепкин заявил, что партия «больше не считает так называемых политических преступников преступниками». Наоборот, они стали считаться святыми: в статье, напечатанной в газете «Речь» и восхваляющей террористку Марусю Спиридонову после убийства ею тамбовского чиновника Гавриила Луженовского, В. Азов восторженно писал: «Ее жизнь закончилась. Началось ее житие»[714].

Удивительно, но кадеты осуждали все попытки правительства защитить себя. Схватить убийц на улице считалось коварным преступлением, а арест террористок посягал на женскую скромность. Террористы «совершали свои деяния, уверенные, что в случае ареста и суда их от самого сурового наказания, скорее всего, спасет вмешательство либеральных адвокатов и давление сочувствующей части общества». Один полицейский чиновник описывал парализующее воздействие такой терпимости на защитников режима: «Последние приговоры по политическим делам поистине ужасают. Уже через несколько месяцев все эти заключенные, отбыв свой срок в тюрьме, с удвоенной энергией возвращаются к революционной деятельности»[715].

Несмотря на пропаганду внутри страны и за границей, наказание было отнюдь не таким суровым. Спиридонова, которая провела десять лет на каторге за убийство царского чиновника, отмечала, что в ее тюрьме «было полное приволье. Выпускали гулять … далеко в лес … на весь день. … [Отцы и мужья] жили дома со своими и являлись в тюрьму только показаться». В Киеве группа заключенных революционеров возглавила забастовку и выпускала прокламации. Бежать было чрезвычайно легко, до такой степени, что один полицейский чин, удрученный короткими сроками, отмечал, что «не бежали только те, кто не хотел бежать»[716].

Либеральное саморазрушение

Вскоре после того, как Петр Столыпин в 1906 году стал председателем Совета министров, террористы бросили бомбы в его резиденцию во время принятия петиций. Было убито 27 человек и ранены 32, в том числе двое детей Столыпина. Политические убийства стали повседневностью: командующий Черноморским флотом и губернаторы Саратова и Варшавы погибли от рук террористов. Монархисты отвечали им контртеррором. По замечанию историка Ричарда Пайпса, «ни одно правительство в мире не могло оставаться безучастным перед лицом такого насилия»[717]. Столыпин ввел полевые суды для наказания тех, чья вина была очевидной: обвиняемым полагались свидетели, но не адвокаты. Этот закон действовал восемь месяцев, за которые было вынесено около тысячи смертных приговоров. Разгневанные либералы клеймили Столыпина и относились к террористам как к жертвам, а не как к лицам, совершавшим насильственные преступления. Один из лидеров кадетов, Федор Родичев, называл новую виселицу «столыпинским галстуком» – этот термин тут же вошел в обиход.

Хотя в апреле 1906 года Николай II объявил политическую амнистию, кадеты настаивали на «полной» амнистии, включая помилование террористов, поклявшихся продолжать убийства[718]. Солженицын цитирует знаменитое высказывание лидера кадетов Ивана Петрункевича: «Осудить террор? Никогда! Это была бы моральная гибель партии»[719].

Неужели либералы не понимали, что играют с огнем? Еще до конца 1917 года большевики провозгласили кадетов «врагами народа», находившимися «вне закона», что означало, что любой мог сделать с ними все, что угодно. Почти сразу же подверглись самосуду два бывших министра-кадета временного правительства, бывшие пациентами петербургской больницы[720]. И это было только начало.

Большевики приговорили к смерти не только кадетов, но и различные открыто революционные партии. В июне 1918 года они объявили меньшевиков и социалистов-революционеров контрреволюционерами, а к концу лета Ленин начал против них кампанию террора[721]. Показательный процесс над социалистами-революционерами состоялся в 1922 году[722]. С самого начала большевики арестовывали целые семьи известных революционеров из других партий, включая детей. Одиннадцатилетняя дочь лидера социалистов-революционеров Виктора Чернова «провела несколько недель в холодной камере печально известной тюрьмы на Лубянке практически впроголодь»[723].

Многие социалисты-революционеры и меньшевики были потрясены тем, что большевики обращались со своими товарищами-революционерами гораздо хуже, чем цари, а террор, которому они подвергали других, теперь был направлен на них самих. Поскольку Ленин никогда не скрывал своей любви к насилию и неоднократно демонстрировал полную нетерпимость к иному мнению, их наивность кажется поистине удивительной[724].

Могла ли причина их удивления, а также поддержка кадетами террористов крыться в таинственном ореоле революционера и мистическом притяжении самого политического насилия?

Обвал

Многочисленные критики обращали внимание на так называемый «обвал», то есть стремление прибегать к все более экстремальным формам насилия. Разумеется, этот процесс происходил во многих странах, что понимали русские радикалы, одержимо изучавшие французскую революцию. «Борьба между якобинцами и противниками якобинцев, террористами и антитеррористами привела к сокрушительной победе якобинцев и террористов», – писал историк Филипп Помпер о французской и русской революциях[725]. Один раз начавшись, процесс радикализации продолжается, и террористы становятся все более жестокими.

Гейфман указывает на появление «террористов нового типа», которые восторженно приняли неприглядную сторону революционности[726]. От убийства отдельных людей в случаях крайней необходимости они быстро перешли к убийствам случайных людей при любой возможности. Вскоре обыденным явлением стал садизм. «Стремление причинять боль превратилась из ненормального желания, свойственного психически неустойчивым личностям, в формально утвержденную обязанность», – объясняет Гейфман. Некоторых людей бросали в чаны с кипящей водой, других калечили до и после смерти[727]. Когда в разгар Большого террора Сталин узаконил применение пыток, он всего лишь заимствовал революционную традицию.

Чем же можно объяснить эту ситуацию, которая, по замечанию Помпера, «повторялась в истории других революционных организаций, как народнических, так и марксистских»?[728]

Чтобы ответить на этот вопрос, Помпер отметил еще один мотив терроризма ради самого терроризма: страстное желание одиноких и страдавших от отчуждения молодых людей обрести тесный круг общения, семью, связанную угрозой смерти. Это желание было особенно ярко выражено у совсем юных (около 22 % террористов из рядов социалистов-революционеров были людьми в возрасте от 15 до 19 лет) и детей[729]. Выбрав жизнь профессионального революционера, молодой человек «образовывал тесные связи с другими в процессе ученичества, принятия обязательств, принесения общих жертв и приносящей удовлетворение организационной работы, иными словами, социализации в некоей форме “радикального братства”». Именно эта социализация, по мнению Помпера, «создала эмоциональный фундамент для перехода к все более радикальным тактикам»[730].

Романы Савинкова и Степняка о террористах создавали восхитительно трагический ореол любви перед лицом неминуемой смерти, когда «дамоклов меч беспрерывно висел» над головами влюбленных, выражаясь словами Степняка. Когда герои романа «Андрей Кожухов» Андрей и Таня решают пожениться, объясняет Степняк, этот союз отличается от всех других, потому что «они даже не обманывали себя иллюзиями насчет его продолжительности. … Каждый день, каждый их час мог оказаться последним. … Но они не роптали. Опасности, сопровождавшие их жизненный путь, были в то же время светочами их любви», заставляя ее гореть еще ярче[731].

Близость смерти также укрепляет и преображает дружбу. Истинное товарищество существует лишь среди революционеров. Оно может бытовать лишь в партийном братстве.

Когда Сталин обвинил старых большевиков в нелепых преступлениях, которых они просто не могли совершить, они признались в них – по крайней мере, такое объяснение существует, – потому что не могли представить себе жизнь вне партии. В романе Артура Кёстлера «Слепящая тьма» (Darkness at Noon) подробнейшим образом исследуется психологическая подоплека такой эмоциональной связи. Когда герой романа, чьим прообразом стал Николай Бухарин, приговоренный к смерти Сталиным, размышляет о своей жизни, он понимает, что она не существует вне партии. «Создание Партии, развитие Движения – другого прошлого у него не было; его настоящее, так же как и будущее, было неотделимо от Партии, от Движения; но его прошлое воплощалось в них»[732][733].

Террор без конца

Размах насилия был обусловлен и другой причиной. Для тех, кто привык к опасности и постоянному риску, насилие вскоре становится рутиной и прекращает оказывать желаемое воздействие. Война со скукой становится скучной, постоянно повторяющееся насилие вскоре становится почти будничным, а борьба против повседневности превращается в каждодневную войну.

Захватив власть, большевики поспешили развязать террор. Декрет о «Красном терроре» (большевики гордились этим термином), выпущенный 20 декабря 1917 года, привел к созданию печально известного ЧК (позднее назывался ОГПУ, НКВД, МГБ и КГБ). В 1918 году Политбюро приступило к созданию «концентрационных лагерей» (опять же термин большевиков). Ленин ясно дал понять, что большевики считают террор не крайней мерой, а выбором по умолчанию.

Чтобы укомплектовать быстро разрастающийся ЧК, Ленин завербовал бывших агентов Охранного отделения (царская тайная полиция), которые стали работать бок о бок со своими бывшими пленниками, террористами-революционерами[734]. Таких террористов было очень много, и они жаждали поскорее получить подходящее дело, поэтому многие, кто прежде сотрудничал с партиями, являвшимися противниками большевиков, «присоединились к ним и нередко возглавляли такие органы государственного террора, как областные и районные отделы пресловутого ЧК. … Бывшие террористы также вошли в состав революционных трибуналов [с полномочиями присуждать приговоренных к смерти]» и в другие «репрессивные органы»[735]. Их готовность к работе на прежних противников отражает дух чистой революционности, когда идеология имеет меньшее значение, чем практика самого терроризма.

Террористы в роли руководителей

 Нет большей радости, нет лучших музык,Как хруст ломаемых и жизней, и костей.  

Стихотворение из сборника «Улыбка ЧК»[736]

Чем же стали заниматься те, кто привык к террору, когда единственная сдерживающая их сила, царская полиция, прекратила свое существование? По словам Гейфман, «неограниченным насилием» в отношении «настоящих и предполагаемых контрреволюционеров, а также мирного населения отдаленных регионов. Массовые убийства, грабежи, изнасилования, избиения и пытки стали обыденным делом …. В ЧК, трибуналах, народной милиции и среди местных назначенцев советского правительства начался настоящий разгул ужасающего садизма»[737].

Обычно массовый террор считают идеей Сталина, но, как доказали многочисленные историки, это ошибка. Массовый террор, характеризующий советскую власть в 1930-х годах, являлся продолжением ленинской практики, которая, в свою очередь, произрастала из русской террористической традиции[738]. Сталин сам был бывшим террористом.

Восторг, с которым большевики поощряли, а порой даже требовали насилия, продолжает потрясать тех, кто сегодня читает об этих событиях. Троцкий утверждал, что большевики должны положить конец «вегетариански-квакерской болтовне о “святости человеческой жизни”», а в телеграмме астраханским товарищам требовал «казнить безжалостно». С самого начала сотрудники ЧК арестовывали и убивали совершенно случайных людей. «Мы должны казнить не только виновных, – объяснял Николай Крыленко, член коллегии Народного комиссариата юстиции. – Казнь невинных людей произведет на массы еще большее впечатление». Ленин рекомендовал устраивать публичные повешения в качестве устрашения[739].

В эпоху Красного террора правительство постановило, что «классовые враги и члены их семей» должны быть сосланы в лагеря[740]. Сталинская политика арестов целых семей, родственников и даже бывших супругов «врагов народа» была основана на прежней большевистской практике.

За 92 года, прошедшие между декабрьским восстанием 1825-го и революцией 1917 года, царский режим, считавшийся самым репрессивным во всей Европе, вынес 6321 смертный приговор, не каждый из которых был приведен в исполнение. А всего за два месяца террора новый большевистский режим уничтожил от 10 000 до 15 000 человек[741]. Продолжая дело дореволюционных террористов, ЧК сделал пытки обыденностью, а местные подразделения ЧК изобретали все новые способы причинения боли. Одно специализировалось на скальпировании, другое – на сожжении заживо, третье – на распятии. В киевском ЧК заключенных клали в гроб вместе с разлагающимся трупом. По всей стране, писал Сергей Петрович Мельгунов в своем исследовании «Красный террор в России», без суда и разбирательства чекисты пытали стариков, насиловали гимназисток, убивали родителей в присутствии детей, сажали людей на кол, запирали в подвалах с трупами[742]. Трудно поверить, но Ленин считал своих агентов слишком мягкосердечными. «Если мы виноваты в чем-либо, то это в том, что мы были слишком гуманны, слишком добросердечны»[743].

«Уже 26 октября [8 ноября по новому стилю]», писал в биографии Ленина Дмитрий Волкогонов, лидер большевиков «собственноручно написал “Проект Положения о рабочем контроле” …. “Виновные в нерадивости, сокрытии запасов, отчетов и пр. караются конфискацией всего имущества и тюрьмою до 5 лет”»[744]. 26 октября (8 ноября) – следующий день после захвата власти большевиками. Красноречивая фраза декрета «и пр.» повторялась и в других ленинских законопроектах в разных формах, например, в директиве от августа 1918 года, предписывающей «навести тотчас массовый террор, расстрелять и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров и т. п.». Когда Петроградский совет запретил отдельным людям совершать случайные акты террора, Ленин отменил запрет. «Это не-воз-мож-но! – писал он. – Нужно поощрять энергию и массовидность террора»[745].

Безжалостность превосходила маккиавеллиевскую. Красный террор превратился в революционность безо всяких границ.

Террор как закон

«Когда нас упрекают в жестокости, – заявлял Ленин, – мы недоумеваем, как люди забывают элементарнейший марксизм»[746]. В этом он был прав: как может тот, кто читал большевистские декларации, включая многочисленные призывы Ленина к террору и гражданской войне, ожидать чего-то иного?

Ленин ясно дал понять, что террор был не временным средством на период, пока большевики полностью не установят власть. В своей знаменитой статье «К истории вопроса о диктатуре» он писал: «Научное понятие диктатуры означает не что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть. Не что иное, как это, означает понятие: “диктатура”, – запомните хорошенько, гг. кадеты»[747]. Он утверждал, что власть делать все что угодно по отношению к кому угодно в любое время должна стать устойчивой чертой нового общества. Когда Дмитрий Иванович Курский, народный комиссар юстиции, работал над составлением нового российского законодательства (РСФСР), Ленин наставлял его: «Суд должен не устранить террор … а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас»[748]. Экстаз террора, по его мнению, должен был длиться вечно.

Самоубийство революционера

Буря улеглась, но лишь на время. Вскоре масштабный голод, вызванный попытками отменить деньги, криминализировать спекуляцию (то есть любую продажу, покупку или торговлю без официального контроля) и силой заставить крестьян отдать запасы зерна, вынудил режим перейти к новой экономической политике (НЭП), частично разрешавшей рыночную деятельность. Эта передышка задумывалась как можно более короткой. «Величайшая ошибка думать, что НЭП положил конец террору, – писал Ленин в 1922 году большевистскому лидеру Льву Каменеву. – Мы еще вернемся к террору и к террору экономическому»[749].

И все же многие посчитали НЭП предательством революционных надежд. Особенно удручающим для революционеров оказалось возвращение к повседневной жизни. Блок, слышавший музыку революции, приходил в отчаяние, когда «бюрократия, обман и казнокрадство неизбежно сменили порывы 1917 года». «Вошь победила весь свет», – писал он[750]. Символом триумфа повседневности Маяковский избрал «клопа» (название его самой знаменитой пьесы).

Рано или поздно стадия лиминальности завершается и возвращается привычная жизнь. Крушение веры в то, что лиминальное состояние может длиться вечно, а революционное возбуждение никогда не иссякнет, могло послужить причиной самоубийства революционера. В стихотворении, приложенном к предсмертной записке, Маяковский жаловался: «Любовная лодка разбилась о быт»[751].

Историки и мемуаристы часто задавались вопросом, как Сталину удалось убедить миллионы людей обратиться друг против друга. Почему столько молодых идеалистов отправились в деревню, чтобы спровоцировать голод, забравший жизни миллионов крестьян, и отнять последние крохи у голодающих семей, запрещая им ловить рыбу или собирать оставшееся в полях зерно? Как режиму удалось найти столько агентов, желающих мучить во время допросов невинных людей?

Один из вариантов ответа может заключаться в том, что Сталин предложил вернуться к революционному размаху, новой лиминальности, когда возможно все. И без того фантастическая пятилетка завершится за четыре года, Алексей Стаханов сможет выработать за шесть часов 102 тонны угля, что в 14 раз больше нормы, а человеческая природа полностью изменится. Однажды Сталину даже пришлось заявить, что люди не должны верить, будто большевики могут буквально «достигнуть всего» и сделать это «в одно мгновение», попирая законы природы, связывающие тех, кто не придерживается ленинских убеждений[752]. Большой террор 1936–1938 годов объявил войну повседневности, обещая создать «постоянный режим чрезвычайного положения», по выражению историка Стивена Коткина[753].

Вопреки утверждениям антисталинистов-марксистов о предательстве революционных надежд, сталинский террор, наоборот, возродил их. Стоит отметить, что симпатия западных интеллектуалов к советскому режиму, когда-то столь широко распространенная, практически исчезла, когда он стал менее репрессивным.

Террор взывал к революционности в душе многих из нас.

Мужество Герцена

Под конец жизни Александр Герцен понял опасность революционности, олицетворяемой его старым другом Бакуниным. В своих письмах «К старому товарищу» он упрекал Бакунина за то, что тот везде и повсюду проповедует революцию, невзирая на обстоятельства. Он вспоминал случаи, когда молодые люди с головой бросались в омут самого безнадежного восстания, лишались жизни и лишь укрепляли позиции своих противников. Герцен утверждал, что, кроме благоразумного подхода к выбору методов и их своевременного использования, необходимо понимать, что придет на смену старому порядку, иначе положение вещей может еще больше усугубиться. «Слишком нетерпеливые люди» могут бездумно разрушить то, что следовало бы сохранить. «Нанося удар старому миру», предупреждал Герцен, новый порядок «не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все немешающее, разнообразное, своеобычное». «Всякая попытка обойти, перескочить сразу» чревата построением мира «нравственной неволи и подавторитетности» вместо «мира свободы в разуме»[754].

В самых известных отрывках этих открытых писем Герцен отвергал революционное презрение к умеренности. «Я нисколько не боюсь слова “постепенность” …. Математика передается постепенно, отчего же конечные выводы мысли и социологии могут прививаться, как оспа?» Альтернативой вдумчивому, поэтапному усовершенствованию будет «цивилизация кнутом, освобождение гильотиной». «Или ринуться в бой … и начать водворение нового порядка – нового освобождения… избиением?»[755]

В заключение Герцен признавался: «Я не верю в прежние революционные пути». Осознавая нетерпимость интеллигенции, он завершал свое второе письмо словами, которые мы уже цитировали: «Высказывать это в том кругу, в котором мы живем, требует если не больше, то, конечно, не меньше мужества и самостоятельности, как брать во всех вопросах самую крайнюю крайность»[756]. Для Герцена это мужество говорить правду интеллигенции необходимо, потому что, несмотря на все свидетельства опыта, революционный размах продолжает сохранять свою привлекательность и, возможно, так будет всегда. Благими намерениями вымощена дорога в ад, даже если прежние дороги, ведущие туда, уже всем известны.

Некоторые мыслители пришли к удручающему выводу, что очарование, заключенное, по словам Надежды Мандельштам, в слове «революция», которым «покоряли многомиллионные народы», продолжает оказывать свое воздействие на интеллектуалов. В споре с ученым-диссидентом Андреем Сахаровым Солженицын обвинял его в том, что он поддался «общему перекосу эпохи: все революции в общем одобрять». Это не ошибка «его личного мнения», полагал Солженицын, а «повальный гипноз целого поколения, которое не может очнутьсясразу» и осознать опасность революционизма в его многочисленных формах. «Нет, не пожелаем “революции”, ни “контрреволюции” даже врагам», – предупреждает Солженицын[757].

Вопрос Гроссмана

В своем романе «Жизнь и судьба» Василий Гроссман задается вопросом: почему множество людей не только соглашались с невероятной жестокостью по отношению к другим, но и сами шли на смерть? Руководитель НКВД Ежов был не единственным, кто перед казнью заявлял, что умрет с именем Сталина на устах. В своих мемуарах «Крутой маршрут» Евгения Гинзбург удивлялась, что некоторые невинные люди, отправленные в ГУЛАГ, оставались преданными сталинистами[758].

Примечательно, что Гинзбург, критически относившаяся к Сталину, продолжала оставаться поклонницей учения Ленина и с одобрением относилась к коллективизации сельского хозяйства, унесшей миллионы жизней! «Хоть я и чувствовала смутно …, – объясняла она, – что вдохновителем всего происходящего в нашей партии кошмара является именно Сталин, но заявить о несогласии с линией я не могла. Это было бы ложью. Ведь я так горячо и искренно поддерживала и индустриализацию страны, и коллективизацию сельского хозяйства. А это и была ведь основа линии»[759]. Она не могла понять, почему редактор Александр Твардовский был поражен тем, что она не согласна исключительно со сталинскими репрессиями против невиновных коммунистов: «А когда истребляли русское крестьянство, она считала это вполне естественным»[760].

Очевидно, эмоциональная привязанность Гинзбург к революции значила для нее больше, чем ее катастрофические результаты.

«И даже сегодня, после всего, что уже было с нами, разве мы проголосовали бы за какой-нибудь другой строй, кроме советского, с которым мы срослись, как с собственным сердцем, который для нас так же естествен, как дыхание. Ведь все, что я имела: и тысячи прочитанных книг, и воспоминания о замечательной юности, и даже вот эта выносливость, которая сейчас спасает меня, – ведь это все мне дано ею, Революцией, в которую я вошла ребенком. Как нам было интересно жить! Как все хорошо начиналось!»[761]

Озадаченный подобными взглядами, о которых он также пишет в своей повести «Все течет…», в «Жизни и судьбе» Гроссман размышляет о том, что «были случаи, когда к месту казни устанавливались огромные очереди и жертвы сами регулировали движение очередей. … Миллионы жили в гигантских лагерях, не только построенных, но и охраняемых ими самими»[762].

Для Гроссмана XX век показал, что революционизм, независимо от идеологии, может заставить людей делать что угодно. Магия «Революции» превращает разрушения и убийства в нечто священное. «Насилие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического … преклонения», – отмечает рассказчик в романе «Жизнь и судьба»:

«Чем иным можно объяснить рассуждения некоторых мыслящих, интеллигентных евреев о том, что убийство евреев необходимо для счастья человечества и что они, сознав это, готовы вести на убойные пункты своих собственных детей, – ради счастья родины они готовы принести жертву, которую когда-то совершил Авраам.

Чем иным можно объяснить то, что поэт, крестьянин от рождения, наделенный разумом и талантом, пишет с искренним чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства, пору, пожравшую его честного и простодушного труженика-отца»[763].

Осознание абсурда

Жителей Запада удивляла сталинская доктрина по усилению классовой борьбы (т. е. насилия) после революции, когда врагов почти не осталось, – доктрина, оправдывающая «ликвидацию» миллионов[764]. Зачем тратиться на огромное количество следователей, которые пытками заставляют людей сознаваться в воображаемых преступлениях? Многие режимы уничтожают своих врагов, но зачем убивать тех, кто верен режиму? «Гитлер преследовал евреев … коммунистов и социал-демократов, а в СССР Сталин убивал представителей собственной элиты», – отмечал Коткин. Он делал то, чего никогда не делали и не могли сделать ни Гитлер, ни любой другой диктатор.

«Мог ли Гитлер, если бы пожелал, приговорить к заключению и казни … служащих главных нацистских министерств, тысячи представителей высшего командования вермахта, а также дипломатический корпус Рейха и агентов разведки …? Мог бы он истребить сотрудников гестапо, в то время как они массово проливали кровь? … Можно ли бы заявить немецкому народу (и поверил бы в это немецкий народ), что почти все, кто пришел к власти во время нацистского мятежа, оказались иностранными агентами и саботажниками?»[765]

В заключение Коткин писал: «Даже среди идеологических диктаторских режимов [советский] коммунизм стоит особняком». Какой смысл был в том, чтобы уничтожить почти все высшее командование и офицеров флота накануне войны, и зачем тайные агенты добровольно пытали себе подобных, то есть фактически самих себя в будущем? «В сталинском терроре, – отмечал историк Адам Улам, – присутствует элемент абсурда, не подвластный никакому объяснению»[766].

Если мы попытаемся найти рациональное объяснение, то придем к выводу, что действия Сталина не имели смысла. Но если брать во внимание логику революционности, которая требует постоянного роста напряженности, шока и намеренного отказа от привычного мышления, то эти действия вполне вписываются в дореволюционную схему, дополненную неограниченной властью, которую получили революционеры.

Сожаления Живаго

Став свидетелем ужасов, принесенных революцией, Юрий Живаго начинает сожалеть о своем былом революционном энтузиазме. «Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни больше уже никогда ничего не видеть, кроме этих на протяжении долгих лет не меняющихся, шалых выкриков и требований …? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навеки закабалил себя?»[767]

Живаго понимает, что никакой жизненный опыт никогда не сможет уничтожить притягательность революции. В своем сочинении «Революционные мечты» (Revolutionary Dreams) Ричард Стайтс цитирует восторженное высказывание Льва Копелева[768] о «двадцатых годах» как о «“золотом веке”. … Сегодня мы знаем, что романтические революционные порывы, о которых мы столько раз вспоминали с нежной грустью, у одних выродились в истовое служение палачеству». И все равно, несмотря на все последствия, продолжает Копелев, пыл этих «революционных порывов» следует бережно лелеять. «Но и сейчас я думаю, что тогда и впрямь жила, жарко дышала молодость. И не только телячья молодость моих ровесников, а молодость века»[769].

Стайтс разделял это мировоззрение. По его мнению, сталинизм не должен затмевать утопические надежды и революционные порывы. Конечно, признавал он, «во второй половине XX столетия, самого сознательно жестокого в истории человечества, вполне естественно высмеивать утопические идеалы». «Утопии зачастую наивны, невинны и инфантильны», – добавлял он.

«Но разве в каталоге человеческого искусства и чувствительности есть добродетель, вызывающая большее восхищение, чем детская восторженность? … Что мы оплакиваем больше, чем утрату юности, романтичности, открытости переменам, жажду приключений и отсутствие утонченной бесчувственности и холодного чувства “действительности”? Эти свойства утопического воображения притягивают каждое поколение, которое их открывает. … Теплая весна людской надежды не сдается зимней ухмылке циника и реалиста: она расцветает и погибает на грустном осеннем ветру. А затем рождается снова, и так продолжается вечно»[770].

Именно эта неизменная жизнестойкость и пугает доктора Живаго. Это означает, что опыт, если о нем вообще будут вспоминать, не имеет никакого смысла. «Какое завидное ослепление! – думал доктор. … – Какое забвение своих собственных предначертаний и мероприятий, давно не оставивших в жизни камня на камне! Кем надо быть, чтобы с таким неостывающим горячешным жаром бредить из года в год на несуществующие, давно прекратившиеся темы, и ничего не знать, ничего кругом не видеть!»[771]

Один из уроков русской истории заключается в том, что никакие обстоятельства не в состоянии разрушить ореол юношеского обаяния волнующего, опасного и такого привлекательного насилия, живущего в сердце преданного революционера.

А другой – в том, что опасность революционности не ограничивается одним лишь разрушением. Она может привести к еще большим ужасам, превосходящим все мыслимые представления.

Предыдущая главаГлава 7 из 23Следующая глава