Ни один класс в русской истории не оказал более серьезного влияния на судьбу нации и всего современного мира, [чем интеллигенция].
Мартин Малиа[235]
«Силу художественного гения у нас почти безошибочно можно было измерять степенью его ненависти к интеллигенции», – заявлял критик Михаил Гершензон в нашумевшем сочинении «Вехи: сборник статей о русской интеллигенции» (1909)[236]. Если какая книга и вызывала скандал в дореволюционном обществе, то именно эта. Сочинение, в котором семь выдающихся мыслителей резко критиковали интеллигенцию, стало самым широко обсуждаемым или, точнее, порицаемым произведением того периода. Примерно за год оно пережило пять изданий: в последнем появилось приложение с перечнем более двухсот книг и статей, написанных в ответ на книгу[237]. Отдельные авторы, журналы и даже политические партии печатали свои ответы, в которых не только разносили антологию в пух и прах, но и высказывали свои претензии. Можно представить, насколько нашумевшей была эта книга об интеллигенции, потому что один из современных историков, полагавший, что ее прочел каждый интеллигент, использовал размер тиража для высчитывания процента интеллигенции[238].
Чтобы понять, почему эта антология задела за живое, необходимо прежде всего осознать, что семь ее выдающихся авторов использовали термин «интеллигенция» в значении, кардинально отличающемся от того, что существует в современном английском языке. В Англии никогда не было интеллигенции в этом смысле слова, и, по мнению семи мыслителей, именно к такому положению дел должна была стремиться и Россия.
Слово «интеллигенция» появилось в России около 1860 года[239]. Этот русский термин очень сложно объяснить по ряду причин[240]. Во-первых, группа, изначально получившая это название, в течение последующих десятилетий разрослась и видоизменилась. Во-вторых, вопрос «что есть интеллигенция?» в скором времени стал требовать не эмпирического описания, а программы будущего России. Вместо того чтобы спросить, как будет развиваться Россия, задавали вопрос: какой должна стать интеллигенция? Или, как объяснял Солженицын, «во всех этих поисках [значения интеллигенции] высшая затрудненность … не в характеристике реально существующей общественной группы, а в разности желаний: кого мы хотели бы видеть под именем интеллигенции»[241].
Этот термин может использоваться в различном смысле, как широком, так и более узком, что еще больше затрудняет понимание. Когда рассказчик «Странной истории» Тургенева (1869) посещает провинциальный город, старый знакомый сообщает ему, что «послезавтра в дворянском собрании большой бал. Советую съездить: здесь не без красавиц. Ну и всю нашу интеллигенцию вы увидите»[242]. В данном случае широкое значение этого термина отличается от определения, даваемого таким людям, как Базаров из тургеневских «Отцов и детей»[243]. Более узкое значение обычно определяют как «интеллигенция в строгом смысле этого слова» или «собственно интеллигенция»[244]. Это значение имели в виду авторы «Вех», как совершенно верно предположили их разгневанные читатели[245].
Здесь мы будем рассматривать интеллигенцию в строгом смысле слова, определение которого зачастую давали люди, не принадлежавшие к интеллигенции. «Например, духовные лица у нас никак не интеллигенция, да? – спрашивает Варсонофьев в романе Солженицына “Август Четырнадцатого”. – И всякий, кто имеет ретроградные взгляды, – тоже у нас не интеллигент, хоть будь он первый философ. Но уж студенты – непременно интеллигенты, даже двоечники…»[246].
Чтобы принадлежать к интеллигенции, недостаточно было быть образованным. Историк Стюарт Рэмзи Томпкинс перефразирует наблюдение, часто встречающееся в исследовании интеллигенции: «Западные авторы часто путают “интеллигенцию” с “интеллектуалами” в значении “образованные люди”. На деле же все с точностью до наоборот»[247]. Вне зависимости от того, насколько хорошо (или плохо) был образован человек, ему следовало придерживаться правильных взглядов. В сборнике «Вехи» либеральный (ранее марксистский) политик Петр Струве отмечал, что «слово “интеллигенция” может употребляться, конечно, в различных смыслах. … Мы разумеем под этим наименованием даже не “образованный класс”. … Интеллигенция [в строгом смысле слова] в русском политическом развитии есть фактор совершенно особенный», и к ней могут принадлежать лишь люди с определенными политическими убеждениями[248].
«С этой точки зрения, – объяснял Струве, – интеллигенция … объявилась … лишь в эпоху реформ», то есть в правление Александра II[249]. Струве указывал, что мыслители прошлого, такие как Радищев, Новиков и Чаадаев, которые, безусловно, были хорошо образованы и в наше время могли бы быть причислены к интеллектуалам, не могут быть отнесены к интеллигенции «в этом смысле слова», так же как и Пушкин, Гоголь и Лермонтов[250].
Разумеется, у интеллигенции, оформившейся в эпоху Александра II, были предшественники, и существовала традиция называть отдельных мыслителей предыдущего поколения – «отцов» в формулировке Тургенева – представителями класса предынтеллигенции или протоинтеллигенции. Герцен и Бакунин играли особенно важную роль в 1860-х годах, а собственно Бакунин и в 1870-х годах[251]. И если кого-то и восхваляли как родоначальника интеллигенции, так это Виссариона Белинского. Как мы увидим далее, личность Белинского не в меньшей степени, чем его идеи, вызывала симпатию у многих людей, которые в остальном полностью отличались друг от друга. Теоретик народничества Михайловский очень ценил имевшийся у него бюст Белинского, и именно Белинскому Тургенев посвятил «Отцов и детей», возможно, по той причине, что его почитали и отцы, и дети.
В своей классической «Истории русской общественной мысли» (1907) историк-народник Р. В. Иванов-Разумник отмечал, что термин «интеллигенция» появился по той причине, что в это же время возник новый социальный тип. Интеллигенция «в современном смысле этого слова» возникла, когда в образованном мире появились разночинцы, то есть представители различных сословий, не относящихся к дворянству[252]. Как убедительно показал Тургенев в «Отцах и детях», разночинцы отличались своим особым мировоззрением, образом жизни и чувством идентичности, образовав в итоге новую социальную группу, получившую впоследствии название «интеллигенция».
Иванов-Разумник объяснял, что эта новорожденная интеллигенция по большей части совпадала с той группой людей, которую мыслитель Петр Лавров называл «критически мыслящими личностями». Лавров, а затем и Иванов-Разумник отличали эту группу от культурной части общества, «потому что культурность есть только внешний формальный признак, не определяющий внутреннего содержания». Они сходились во мнении, что ни одна профессия не дает «патента на интеллигентность», и профессора и академики в особенности «не имеют ни малейшего права причислять себя к интеллигенции». Или, по словам Иванова-Разумника, «не всякий говорящий “Господи! Господи!” войдет в царство небесное; не всякий “культурный” человек войдет … в группу интеллигенции»[254].
Каким бы парадоксальным это ни казалось, поэты и художники, пусть даже и самые знаменитые, вполне могли не быть причисленными к интеллигентам. В эту группу мог войти лишь писатель, который социально одобряемым способом «боролся со злом»[255]. При этом качество литературы не имело значения. Солженицын отмечал, что каким бы это ни казалось «диковатым», но интеллигенция не включала не только многих инженеров и специалистов в области математики или технических наук, но и «крупнейшие русские писатели и философы – Достоевский, Толстой, Вл[адимир] Соловьев, тоже не принадлежали к интеллигенции!»[256]. Авторы «Вех» называли себя «бывшими интеллигентами»[257].
На первый взгляд может показаться, что в строгом смысле слова интеллигенция представляла собой группу образованных людей, однако, как отмечали Лавров, Иванов-Разумник и многие другие, это не так, поскольку многие интеллигенты были недостаточно образованы[258]. Если бы мы использовали диаграмму Венна, то представляющий интеллигенцию овал наслаивался бы на более многочисленную группу образованных людей, а не располагался полностью внутри нее.
Подводя итог, можно сказать, что образование не являлось обязательным условием. В романе Тургенева «Новь» интеллигент Маркелов «читал немного – и больше все книги, идущие к делу, Герцена в особенности. … Его ограниченный ум бил в одну и ту же точку: чего он не понимал, то для него не существовало»[259]. И действительно, вполне возможно, как отмечал Иванов-Разумник, что «полуграмотный ремесленник стоит выше» великого писателя, если соответствует определяющим критериям класса[260]. С течением времени в состав интеллигенции входило все больше рабочих и крестьян из деревень.
В своем исследовании о русском обществе (1885) революционер Лев Тихомиров основополагающим фактором считал определение того, чем интеллигенция не является. По его мнению, к ней не мог быть причислен никто, кроме революционеров. Тихомиров также считал профессоров нетипичными представителями класса, объясняя, что они не играли почти никакой роли. Да и как они могли это делать, будучи государственными служащими? Фактически «звание профессора несовместимо с участием в движении интеллигенции»[261].
Для Тихомирова типичными представителями интеллигенции были «журналисты», которые должны были являться исключительно радикальными публицистами. Житель Запада может предположить, что Михаил Катков, редактор «Русского вестника» – толстого журнала, в котором печатались «Преступление и наказание» и «Война и мир», – был выдающимся интеллигентом, но с русской точки зрения это предположение абсурдно[262]. «Спросите об этом у первого же русского, которого вы встретите. Он расхохочется вам в лицо. “Катков – интеллигенция”. Что за странная мысль! Они противоположны, как два полюса»[263]. В своем ответе «Вехам» Н. А. Гредескул исключил всех, кроме радикалов, из «нашей традиционной формы интеллигенции»[264]. Будучи политическим консерватором, Катков автоматически исключался из состава интеллигенции.
Но насколько радикальным должен был быть человек и насколько преданным делу революции? Историк Стюарт Рэмзи Томпкинс использовал этот термин в самом узком смысле, определяя «интеллигенцию» как «собирательное существительное, включающее в себя людей, иногда называемых в России “интеллигентами”. Хотя на первый взгляд в эту группу входят люди, отличающиеся более высоким уровнем интеллекта, на самом деле название относится лишь к узкой группе, фанатично преданной делу революции»[265]. В своем исследовании «Русской традиции» Тибор Самуэли приходил к похожему выводу: «История русского революционного движения – это история русской интеллигенции. Русская революция была продуктом интеллигенции, была ее raison d’être[266]. Ни в одной другой европейской стране не существовала социальная страта, на протяжении трех или четырех поколений посвятившая себя исключительно идее революции»[267]. Борис Ёлкин и другие считали такое определение слишком узким[268]. Для нашего исследования не имеет значения, где именно проходит граница, поскольку важнее всего понять, что основная группа, о которой писали Томпкинс и Самуэли, представляла собой идеальный тип, пусть и находившийся в меньшинстве. Влияние этого типа распространялось широко. Поэтому даже «относительно умеренные представители … хотя и не соглашались с экстремистами, невольно стыдились собственной умеренности и пытались это исправить, защищая экстремистов». Умеренные не сомневались, что компромисс был «неслыханным предательством всего священного и хорошего». Ведь как интеллигенты они «были воспитаны … на той же идеологической основе» и потому «внутренне соглашались с такой оценкой их поведения»[269].
Исследователи регулярно повторяли, что русская интеллигенция была sui generis[270]: в других странах ничего подобного не существовало. Как отмечал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский в своем классическом исследовании «История русской интеллигенции», во всем мире интеллигенция «занимается своим делом», не задаваясь вопросами, «что же такое интеллигенция и в чем смысл ее существования?», «кто виноват, что она не находит своего настоящего призвания?» [и] «что делать?»[271]. Интеллигент всегда задается вопросом – что же такое настоящий интеллигент?
Если эрудиция, профессиональное образование или художественные достижения не делают человека интеллигентом, что же делает его таковым? Мы можем приблизительно выделить три критерия.
Начнем с того, что интеллигенты в основном причисляли себя именно к интеллигентам, нежели к какому-либо социальному классу, этнической, религиозной или профессиональной группе. Входя в круг интеллигенции, знатный человек оставлял свой статус и прежнюю жизнь, и потому его сравнивали с монахом, уходящим в монастырь. Тихомиров цитирует слова графа Ростопчина: «Можно понять французского буржуа, делающего революцию, чтобы получить права, но как понять русского дворянина, делающего революцию, чтобы этих прав лишиться?»[272] Тихомиров отвечал, что, раз став революционерами, русские дворяне начинали идентифицироваться не со своим социальным классом, а с группой, к которой присоединились, то есть с интеллигенцией[273].
«Людей разных сословий», составлявших ядро интеллигенции, лучше представлять как людей совсем без сословий. Они считали себя находящимися вне системы рангов, классов или земельной собственности. Или, как объяснял Иванов-Разумник, интеллигенцию определяли «внесословность и внеклассовость»[274]. Используя титул графа и тем самым настаивая на своей социальной принадлежности, Толстой бросал вызов интеллигенции.
Такое впечатление, что, присоединяясь к интеллигенции, человек лишался всех социальных характеристик, – нечто похожее антропологи называют обрядом инициации. Отказываясь от прежней идентичности, он вступал в состояние, называемое Виктором Тернером лиминальностью, то есть «культурной сферой, имеющей мало атрибутов прошлого или вовсе их лишенной». Только после этого человек мог принять новую идентичность со всеми ее атрибутами. Как мы увидим позже, для многих русских интеллигентов эти атрибуты включали в себя форму самой лиминальности, словно переходная стадия процесса являлась для них целью[275].
Отказ от идентичности особо привлекал тех, для кого она была обузой. Евреи переставали быть евреями (Троцкий отрицал свое еврейское происхождение), и ортодоксальные семьи оплакивали своих детей как умерших (сидели шива), когда те присоединялись к группе интеллигентов-радикалов[276]. Крестьяне также теряли свои корни (деклассировались?), о чем зачастую с сожалением отзывались те, кто их идеализировал. Дворяне, точнее, бывшие дворяне больше не смотрели на них с презрением – возможно, подобных изменений было бы невозможно достичь никаким другим способом. Подобно масонам, описанным Толстым в «Войне и мире», интеллигентские круги принимали к себе людей любого происхождения.
Серьезное отношение к своей профессии, если только это не «журналист» и не «революционер», было столь же неприемлемым, как и отождествление с социальным классом. Настоящие интеллигенты считали свою работу временным средством для достижения цели или необходимым злом. Один из персонажей «Бесов» Достоевского спрашивает, разумно ли нанимать инженера, который, как интеллигент, верит во всемирное разрушение[277].
Как отмечал в «Вехах» А. С. Изгоев, средний интеллигент «не любит своего дела и не знает его. Он – плохой учитель … непрактичный техник и проч., и проч. Его профессия представляет для него нечто … побочное, не заслуживающее уважения. Если он увлечется своей профессией, всецело отдастся ей – его ждут самые жестокие сарказмы со стороны товарищей»[278]. Человеку не стоит заканчивать университет, чтобы приступать к работе, а следует, подобно Трофимову из чеховской пьесы «Вишневый сад», оставаться «вечным студентом» или, что еще лучше, бывшим студентом, поскольку исключение из университета стало своего рода «нигилистским дипломом», по словам Рональда Хингли[279][280].
В романе Солженицына «Август Четырнадцатого» радикально настроенная Соня вместе со своим приятелем-революционером Наумом спорят с отцом Сони инженером Ильей Исаковичем и его другом, инженером Ободовским[281]. В противоположность типичным представителям интеллигенции Илья Исакович крайне серьезно относится к своей профессии и считает «раскол на революционеров и инженеров» расколом на разрушителей и строителей. «Стыдно, папа! – в ужасе восклицает Соня. – Вся интеллигенция – за революцию!»
Отец не соглашается с ее определением интеллигенции. «А мы – не интеллигенция? Вот мы, инженеры, кто всё главное делает и строит, – мы не интеллигенция?» По мнению Сони, на этот вопрос ответ должен быть отрицательным, и потому она «вскрикивает со страданием». Во время спора «Наум и Соня от … презрения забыли есть».
Для двух инженеров главную проблему представляет отношение интеллигенции к работе. Илья Исакович спрашивает: «На какие средства ваша партия живет? Все-таки явки, квартиры, маскировки, бомбы, переезды, побеги, литература – откуда деньги?» Как всем известно, большая часть средств была получена путем «экспроприации» (эвфемизм «грабежа»), и потому Наум с негодованием отказывается отвечать. «Вот то-то и оно, – заключает Илья Исакович. – Вас – тысячи. И никто давно не работает. И спрашивать не принято. И вы – не эксплуататоры». Для Солженицына «инженеры» олицетворяют путь, от которого отказались, когда принесли в жертву тоталитаризму будущее России.
Идеальный интеллигент отвергал не только свой социальный класс и профессию, но и личные отношения. Редактор «Книжного вестника» Николай Курочкин наставлял своих сотрудников: «Журналисту следует отделять себя от личных пристрастий и желаний. … Осознание того, что он является полезным и истинным слугой общества, служит единственным моральным убеждением журналиста»[282]. Интеллигенты воспринимали слово «единственный» в данной фразе очень серьезно. В крайних случаях они даже порывали с семьей или, как выразился Тихомиров, «становились врагами своих братьев, своих ближайших родственников»[283]. Террористическая организация «Ад», в которую входил человек, пытавшийся в 1866 году убить царя, требовала, чтобы ее участники не только порвали с семьями, но и отказались от своих имен. Исполнительный комитет группы «Народная воля» требовал полного подчинения идее: «Поклясться отдавать все свои духовные силы революции, ради этого отказаться от семейных уз и личных отношений, от любви и дружбы. … Отказаться от частной собственности. … Отдавать всего себя тайному обществу, отказаться от личной воли»[284].
Но лучше всего известна формулировка террориста Сергея Нечаева. Превратившись в революционера, интеллигент становится:
«человеком обреченным. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. … Он в глубине своего существа … разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, и со всеми законами, приличиями, общепринятыми условностями, нравственностью этого мира. Он для него – враг беспощадный, и если он продолжает жить в нем, то для того только, чтоб его вернее разрушить»[285].
Читая о требовании отказаться от собственности, имени и «этого мира», мы понимаем, почему интеллигенцию часто сравнивали с монашеским орденом[286]. В романе Бориса Савинкова о террористах-интеллигентах «То, чего не было» сестра главного героя понимает, что он не пишет ей, потому что, как учит Евангелие от Луки, «если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником»[287].
Как отмечали многие исследователи, классический интеллигент был отпрыском священника или студентом-семинаристом (а зачастую и тем и другим), и эта связь была настолько тесной, что назвать кого-то семинаристом было все равно что назвать его, выражаясь нашими терминами, «красным»[288]. Бывшими семинаристами были Чернышевский и Сталин[290].
Разумеется, не каждый интеллигент заходил так далеко, как и не каждый христианин становился монахом. Большинство интеллигентов не порывали со своим сословием и профессией, не говоря уже о семье и друзьях, но даже они с уважением относились к тем, кто выбрал этот путь. «Хотя лишь немногие способны осуществить эту мечту, живущую в сердце интеллигента, – замечал Сергей Булгаков, – она служит основным критерием суждения»[291].
Называя себя интеллигентами, люди придерживались традиции. «Осознание традиции», по словам историка Филиппа Помпера, часто определяло принадлежность к интеллигенции[292]. Интеллигенты сверялись со «святцами интеллигенции», как замечал Сергей Булгаков[293]. В романе «Октябрь Шестнадцатого» Солженицын пишет:
«У социал-демократов страсть годовщин и табельных дней не жиже, чем у царской фамилии. Есть в году дежурные революционные даты, в которые непременно надо бастовать: 9 января; и ленский расстрел 4 апреля; и конечно 1 мая …. И все всплывавшие вдруг даты были обязательны к стачке, и только изменники рабочего класса могли уклоняться от них»[294].
Некоторые даты были посвящены определенной группе или партии, другие считались общими. Такие различия являлись незначительными, объясняет рассказчик в «Августе Четырнадцатого», поскольку «все разъединения русской интеллигенции в конце концов второстепенны, вся русская интеллигенция в конце концов есть одно направление и одна партия, слитая в общей ненависти к самодержавию»[295]. Несмотря на свои различающиеся революционные симпатии, тети Вероники, Адалия и Агнесса, постоянно упоминают то одну, то другую дату, точно так же, как американцы упоминают 4 июля, словно значение каждой даты является чем-то само собой разумеющимся. К тому же Агнесса была «суеверная к датам: “А кто заметил, в какой день началась война? В день подавления Свеаборгского восстания! Это будет – историческое возмездие!”»[296]
Потрясенная тем, что Вероника интересуется искусством, а не революционной политикой, Адалия жалуется: «Нам … непонятно, как можете вы пренебречь великой священной традицией от самих декабристов?»[297] Тети используют в речи особый жаргон, указывающий на их принадлежность к интеллигенции: «столыпинский галстук» (петля виселицы), «дело» (революционный акт, например политическое убийство), «история» (сущность, действующая самостоятельно) и множество других выражений. Люди приносили «ганнибалову клятву» уничтожить самодержавие. Новички изучали мартиролог и должны были соблюдать ритуалы посвящения. «В наше время, – с воодушевлением вспоминает Адалия, – благословляли девушек – да тебя же, Неса! – портретом [террористки] Веры Фигнер как образом. И ведь это определило твою жизнь, правда?»[298] Чем больше ритуалов, дат, выражений и традиций человек узнавал, тем крепче утверждалась его идентичность как интеллигента.
Интеллигенты разделяли или должны были разделять систему убеждений, в особенности касавшихся политики. Историки не раз отмечали эту странную форму отождествления. Мартин Малиа писал, что «ни одна система социального анализа, известная самой интеллигенции либо впоследствии разработанная современной социологией, не предусматривает наличия “класса”, объединенного лишь “самосознанием”, “критическим мышлением” или моральной страстью»[299]. Эта русская концепция приглянулась людям и за рубежом. «Одним из ключевых понятий, позаимствованных из России, – писала Лори Манчестер, – является понятие интеллигенции [в русском смысле этого слова]»[300].
Лидер меньшевиков Федор Дан тоном, не терпящим возражений, провозглашал прописную истину о том, что интеллигенция – это «отдельная группа, объединенная едиными политическими воззрениями». И хотя эта группа включает целый диапазон мировоззрений и партий, «для всех образованных людей в ее составе характерен политический и социальный радикализм»[301], объяснял Дан. Для некоторых публицистов, включая Дана, образованные люди, не разделявшие эти взгляды, не были по определению интеллигентами. Для остальных, таких как историк-интеллектуал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, подобающие убеждения не являлись определяющими для интеллигенции, а представляли собой эмпирический факт[302]. В этом случае факт мог видоизменяться, и в последние годы существования царского режима именно это и начало происходить.
В любом случае интеллигенцию связывала и делала ее единой группой именно идеология. Вероятно, поэтому Соня из «Августа Четырнадцатого» была так уверена, что «вся интеллигенция – за революцию»[303].
Престиж интеллигенции был настолько высок, что с самого начала ее идеология стала «критерием суждений» для респектабельного общества в целом. Как отмечал Добролюбов в своей статье о тургеневском романе «Накануне» (1860), «теперь даже люди, в душе не любящие прогрессивных идей, должны показывать вид, что любят их, для того чтобы иметь доступ в порядочное общество»[304]. Тихомиров соглашался с ним: эти «чисто революционные принципы» интеллигенции «считают фундаментом ее философии те, кто не считает себя … принадлежащим к революционному лагерю»[305]. Одна из причин того, почему столь сложно найти определение интеллигенции, заключается в том, что в тени этой основной группы находилось так много разных людей.
И хотя предписанные интеллигентские убеждения отличались в зависимости от эпохи и группы, они всегда включали некоторую форму социализма или анархизма и почти всегда – материализм и атеизм[306]. Историк Ричард Пайпс отмечал, что «материализм, прагматизм и позитивизм стали идеологией русской интеллигенции и проверкой на принадлежность к этой группе. Тот, кто верил в Бога и бессмертие души, пусть даже и являлся при этом “просвещенным” и “прогрессивным” человеком, не мог называть себя интеллигентом»[307]. Вера Толстого также исключала его из рядов интеллигенции.
Значение слова «социализм» почти всегда было расплывчатым и обычно ограничивалось объяснением, которое дает Базаров в «Отцах и детях»: наше дело сейчас – разрушение, а те, кто придут после нас, сами решат, что строить.
Понимаемый в таком ключе социализм был не столько экономической доктриной, как, например, принадлежащие государству средства производства и распределение, сколько утопическим представлением о мире, в котором зло искоренено раз и навсегда. Террористка Вера Фигнер объясняла, что «вначале интуитивно приняла идею социализма», осознавая, что она означает лишь «альтруистическое мышление … равенство, братство и всеобщее счастье»[308]. У этого слова не было определенного значения, которое можно было бы исследовать рациональным путем. По словам Солженицына, оно представляло собой «расплывчатое радужное представление о чем-то хорошем, благородном, о равенстве, всеобщности, справедливости; вот, наступят они – и всем сразу станет хорошо, и в обществе не будет недостатков»[309]. «А установить завтра социалистическое распределение, – заявляет Матвей в романе “Октябрь Шестнадцатого”, – и сразу всем хватит, еще и с избытком. Голод прекратится на второй день революции. Всё появится …, и наступит даже изобилие. Да с каким энтузиазмом будут всё производить!»[310]
Подобно терминам «революция» и «народ», социализм являлся «волшебным словом … само звучание которого было волшебным», как говорил левый эсер Исаак Захарович Штейнберг[311]. Это был символ веры в то, что все проблемы – не только социальные, но и такие, как смерть и другие неприятные факты, – имеют социальные причины и могут быть разрешены революционным захватом политической власти во имя правильной идеологии[312]. По словам Гершензона, «общественное мнение … категорически уверяло, что вся тяжесть жизни происходит от политических причин: рухнет полицейский режим, и тотчас вместе со свободой воцарятся и здоровье, и бодрость. … Все слепо верили этому утверждению, снимавшему с личности всякую вину. Это было одною из причин, придавших надеждам на революцию характер религиозного хилиазма [т. е. утопизма]»[313]. Никто не отвечал за свои поступки, потому что они полностью определялись социальным окружением, единственно ответственным за все преступления. Как и во всех утопических проектах, у зла была одна причина, и мыслитель-утопист знал, как ее уничтожить.
В отличие от них, авторы «Вех» провозглашали «практическое первенство духовной жизни над внешними формами общежития» и указывали на ужасающие нравственные качества интеллигентов в повседневной жизни[314]. Почему мы должны верить, что люди, которые не могут устроить свою жизнь, сумеют устроить жизнь всех остальных, а те, кто сейчас ведет себя дурно, станет хорошим, как только превратится в политического диктатора?
Как часто повторяли просвещенные персонажи романа «Что делать?», не существует «человеческой природы», поскольку люди способны меняться до бесконечности. Все мыслители-утописты разделяют это мировоззрение, потому что как иначе можно искоренить человеческие злодеяния?[315] Именно это мировоззрение подтолкнуло Советский Союз к тому, чтобы на много лет запретить генетику, которая полагала, что поведение не всегда определяется социальными причинами. Согласно русскому утопизму, новый человек должен был безгранично совершенствоваться и возвыситься над предыдущими поколениями и всеми жителями капиталистических стран. Троцкий красноречиво выразил этот интеллигентский трюизм: «Человек станет несравненно сильнее, умнее, тоньше. Его тело – гармоничнее, движения ритмичнее, голос музыкальнее …. Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гёте, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины»[316].
И хотя социализм с логической точки зрения не включает атеизм, интеллигенция обычно считала их почти синонимами. Сергей Булгаков отмечал: «Атеизм есть общая вера, в которую крещаются вступающие в лоно церкви интеллигентски-гуманистической». Вовсе не являясь противоречивым, продолжает Булгаков, атеизм считается «само собою разумеющеюся ее особенностью, о которой даже не говорят, как бы признаком хорошего тона». Никакие аргументы не должны оправдывать атеизм, который, как это ни парадоксально, «берется чаще всего на веру и сохраняет эти черты наивной религиозной веры», несомненно, отражая тот факт, что многие значительные представители интеллигенции вышли из духовной среды[317]. Как любил говорить Достоевский, русские люди не принимают атеизм, они в него верят.
Доводя каждую идею до крайности, интеллигенция, как правило, делила весь мир на добро и зло безо всякой середины. Вспомните, что писал Петр Заичневский в своем кровожадном манифесте 1862 года: «Помни, что тогда кто будет не с нами, тот будет против; кто против – тот наш враг»[318]. Сохранять терпимость к чужому мнению или уважать взгляды тех, кто с ними не согласен, считалось проявлением недостатка преданности делу. Известно высказывание Елены Штакеншнейдер о так называемой второй цензуре: «Я однажды отважилась сказать моим подругам, что не люблю Некрасова; что не люблю Герцена – не отважилась бы. … И имеем мы теперь две цензуры и как бы два правительства, и которое строже, – трудно сказать»[319]. Когда сам Герцен под конец жизни начал отдавать предпочтение постепенным, а не революционным изменениям, то отмечал, что «высказывать это в том кругу, в котором мы живем, требует если не больше, то, конечно, не меньше мужества и самостоятельности, как брать во всех вопросах самую крайнюю крайность»[320].
Даже Петр Лавров, который верил, что «нет других принципов, кроме индивидуальных», предвидел коллективное насилие, вынуждающее каждого человека согласиться с общепринятой точкой зрения:
«За пределами несущественного прекращается свобода действия членов партии и ее терпимость в отношении лиц, вне ее стоящих. Кто из ее членов переступил этот предел, тот более не член ее, а ее враг. Кто из личностей, вне ее стоящих, расходится с нею в существенных вопросах, тот тоже враг ее. Против этих врагов партия направляет и должна направить всю силу своей организации … всеми своими средствами, сосредоточивая свои удары»[321].
Стоит отметить, что многие либералы, несмотря на утверждаемую ими веру в конституционную демократию, разделяли эту идею нетерпимости. В эссе о Василии Маклакове и Павле Милюкове как олицетворении двух типов русских либералов историк Михаил Карпович подчеркивал, что Милюков, хотя и являлся лидером Конституционно-демократической партии (кадеты), возражал против «философии компромисса» Маклакова. На первый взгляд кажется, что суть демократической политики заключается именно в такой философии, однако для Милюкова, как и для всех радикалов, подобное мировоззрение отражало малодушный «релятивизм». Возможно, из-за своего адвокатского опыта, рассуждал Милюков, Маклаков приобрел привычку «увидеть частицу истины на стороне оппонента и частицу заблуждения на своей стороне». Ни один политик, был уверен Милюков, не может позволить себе такого «объективного» отношения. Далее Милюков в очередной раз подтверждал «неумолимое противостояние» партии кадетов манчестерскому либерализму[322]. Был ли он вообще либералом?
Даже если самые влиятельные либералы думали таким образом, значит, влияние интеллигентских радикалов распространялось очень широко. Как мы знаем, подобное мировоззрение грозило превратить литературу в грубую пропаганду. «Вторая цензура» зачастую оказывалась еще более жесткой, чем царская, которая только запрещала («отрицательная цензура»), но не предписывала («положительная цензура») определенные произведения. Чехов предупреждал, что, отмахиваясь от «слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами», «под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции»[323]. Достоевский говорил об интеллигентах как о людях, с гордостью носящих идеологический «мундир»[324].
Как писала историк Марта Богачевская-Хомяк в своем исследовании «Сергей Николаевич Трубецкой: интеллектуал среди интеллигенции в дореволюционной России» (Sergei N. Trubetskoi: An Intellectual Among the Intelligentsia in Prerevolutionary Russia), если под словом «интеллектуал» мы имеем в виду независимого мыслителя, то русский термин «интеллигент», который часто переводят как «интеллектуал», на самом деле ближе к его противоположности[325]. Авторы «Вех» заклинали образованных русских граждан перестать быть интеллигентами и стать теми, кого мы называем интеллектуалами.
Коль уделите вы немного мне внимания,То расскажу вам, что ж такое я.Я – филантроп,Все остальные – просто шарлатаны.Ведь каждый воспитания дефектВ моих собратьях я стремлюсь исправить ….Но вместе с тем моих собратьев я люблюИ делаю добро, что только в моих силах.Увы! Все говорят вокруг,Будто со мной так сложно согласиться!И, право, я не знаю – почему!
Уильям Швенк Гилберт, Артур Салливан. «Принцесса Ида» (Princess Ida)[326]
В некоторые периоды, особенно в начале становления интеллигенции, ее представители носили не только образный, но и настоящий «мундир» или нечто близкое к нему. Революционерка Елизавета Ковальская вспоминала, как встретила молодую женщину «с коротко стрижеными волосами … облаченную в одежду, ставшую почти мундиром» радикальных феминисток[327]. По воспоминаниям Скабичевского, для нигилистов 1860-х годов было «обязательным» есть и одеваться особым образом. Манера одежды отвергала общепринятые нормы:
«Желание ни в чем не походить на презренных филистеров простиралось на самую внешность новых людей, и, таким образом, появились те пресловутые нигилистические костюмы, в которых щеголяла молодежь в течение 60-х и 70-х годов. Пледы и сучковатые дубинки, стриженые волосы [у женщин] и космы сзади до плеч [у мужчин], синие очки, фра-дьявольские шляпы и конфедератки, – боже, в каком поэтическом ореоле рисовалось все это в те времена и как заставляло биться молодые сердца»[328].
Хингли упоминал очки с синими стеклами, тяжелую трость, неряшливую одежду и грязные обгрызанные ногти[329]. Ирина Паперно приводила «замечательное (хотя и неодобрительное) описание портрета нигилистки», опубликованное в 1864 году:
«Большинство нигилисток лишены женской грации и не имеют нужды намеренно культивировать дурные манеры, они безвкусно и грязно одеты, редко моют руки и никогда не чистят ногти, часто носят очки, стригут (а иногда и бреют) волосы …. Обращаются к молодым людям на “ты”, не стесняются в выражениях, живут самостоятельно или в фаланстерах и говорят более всего об эксплуатации труда, абсурдности институции семьи и брака и об анатомии»[330].
Естественно, став террористами, интеллигенты должны были привлекать меньше внимания. Хингли описывает случай, когда революционер Дебогорий-Мокриевич наблюдал за своим товарищем Лермонтовым, за которым следила полиция. «Что за зрелище! Каждая складка его одежды так и кричала “преступник”: черная фетровая шляпа, серый плед на плечах и темные очки! … В свой первый день в политическом подполье я принял твердое решение выглядеть совершенно иначе»[331].
Неряшливость шла рука об руку с партийностью – этическим кодексом, установленным интеллигенцией в первое десятилетие после революции. Прибыв в 1926 году в санаторий, писатель-радикал Александр Серафимович, который наряду со многими другими опасался вырождения в добропорядочность, писал знакомой, что «тут так красиво, что я сам боюсь превратиться в буржуя …. Чтоб противодействовать этому врастанию в буржуазность, я плюю во все углы, на пол … валяюсь на постели в башмаках – кажется, помогает»[332].
Плохие манеры стали считаться хорошими. Как явствует из процитированной выше песни Гилберта и Салливана, грубость стала признаком искренности, а старомодная вежливость превратилась в притворство. Для интеллигентов, объяснял Петр Кропоткин, все традиционные формы «внешней вежливости» были признаками лицемерия, в то время как грубость (правильная) указывала на «абсолютную искренность»[333]. «[Интеллигентный] нигилист, – объяснял Кропоткин, – вносил свою любовь к искренности даже в мелкие детали повседневной жизни. Он отказался от условных форм светской болтовни и выражал свое мнение резко и прямо, даже с некоторой аффектацией внешней грубоватости»[334]. Но если эта грубоватость была аффектацией, то не являлась ли выражаемая ею искренность неискренней? И разве грубость не превратилась в некую форму лицемерного поведения?
Моделью служил герой Чернышевского Рахметов. Автор объяснял:
«Да, при всей дикости его манеры, каждый оставался убежден, что Рахметов поступил именно так, как благоразумнее и проще всего было поступить, и свои страшные резкости, ужаснейшие укоризны он говорил так, что никакой рассудительный человек не мог ими обижаться, и, при всей своей феноменальной грубости, он был, в сущности, очень деликатен. … Всякое щекотливое объяснение он начинал так: “Вам известно, что я буду говорить без всякого личного чувства. … Но я нахожу, что не следует обижаться ничем, что говорится добросовестно … мое правило: предлагать мое мнение всегда, когда я должен, и никогда не навязывать его”»[335].
Но не всякие дурные манеры были хороши. Чернышевский, которого Толстой называл «клоповоняющим господином»[336], честно унаследовал свои неаристократичные манеры, однако представителям высших классов иногда требовалась практика. Миша Болотов из романа Савинкова «То, чего не было» находит партийную штаб-квартиру и учится «бойко говорить о партии, “программе-minimum”, “трудовой республике” и “социализации земли”». Однако перед встречей с «таинственным комитетом» террористов он беспокоится, какое впечатление на них произведет. Ведь они могут посчитать его не революционером, а «маменькиным сынком», поэтому после долгих раздумий, что надеть, он, «любуясь на себя в зеркало, находил, что этот костюм изящен и прост и демократичен»[337].
Интеллигенция также изменила правила, касающиеся взаимоотношений полов. Теперь мужчины не вставали, чтобы уступить стулья входящим в комнату женщинам. Ухаживая за Таней, Жорж из романа Степняка «Андрей Кожухов» «не сказал ей ни одного комплимента. Никто из их поколения, так горячо защищавшего права женщин, не позволил бы себе этого, да и всякая девушка сочла бы комплименты за пошлость»[338]. Руководствуясь этим отрицанием правил, новая мораль была непоследовательна, варьируясь от чрезмерного пуританства до распущенности.
Если жена влюблялась в другого человека, муж должен был благословить новый союз (подобно Лопухову из романа «Что делать?»). В рассказе Чехова «Враги» жена Абогина, притворившись больной, посылает его за доктором, чтобы сбежать с любовником. Узнав об этом, Абогин оскорбляется не столько ее побегом, сколько ее неверием в то, что он способен отреагировать подобающим образом! Альтернативным решением был любовный треугольник, как у Маяковского, Лили и Осипа Брик. По предположению Ирины Паперно, эти отношения соответствовали интеллигентскому кодексу[339].
Если муж был не в состоянии жить осмысленной жизнью, посвященной делу, объясняла Паперно, жена имела полное право бросить его и детей[340]. Герой «Преступления и наказания» Лебезятников, карикатура Достоевского на интеллигента, хвалит женщину, которая после семи лет брака бросила своего мужа и детей. В своем в соответствующей мере «искреннем» письме она объясняла свои действия:
«“Никогда не прощу вам, что вы меня обманывали, скрыв от меня, что существует другое устройство общества, посредством коммун. Я недавно все это узнала от одного великодушного человека, которому и отдалась, и вместе с ним завожу коммуну. Говорю прямо, потому что считаю бесчестным вас обманывать”. … Вот как пишутся подобного рода письма!»[341]
Поведение, мораль, стиль одежды, манеры и убеждения интеллигенции так и напрашивались на пародию, которая, как и карикатура, преувеличивает или подчеркивает что-либо реально существующее. Лебезятников, по замечанию рассказчика романа, «был один из того бесчисленного и разноличного легиона пошляков, дохленьких недоносков и всему недоучившихся самодуров, которые мигом пристают непременно к самой модной ходячей идее, чтобы тотчас же опошлить ее, чтобы мигом окарикатурить все, чему они же иногда самым искренним образом служат»[342].
Лебезятников превозносит скептически настроенного Лужина за его (предположительную) «готовность способствовать будущему и скорому устройству новой “коммуны” … или, например, не мешать Дунечке [его невесте], если той, с первым же месяцем брака, вздумается завести любовника; или не крестить своих будущих детей»[343]. Отвергнув традиционную вежливость, Лебезятников стремится «способствовать развитию и пропаганде … и, может быть, чем резче, тем лучше. … Совсем не нужно мягче, напротив, напротив, тут-то и протестовать»[344]. Он то и дело произносит банальные прогрессивные фразы: социальная среда все, «а сам человек есть ничто»; проститутки всего лишь используют право распоряжаться своим капиталом; сумасшедших можно вылечить при помощи логических аргументов; благородно все то, что полезно человечеству: «Я понимаю только одно слово: полезное!»[345]
Манеры интеллигентов отвращали Герцена, который так и не отрекся от аристократических привычек, характерных для прежнего поколения. «У каждого был какой-нибудь тик, – писал он в статье о новых интеллигентах, – лишние и желчевые люди, и сверх этого личного тика, у всех один общий – какое-то снедающее их, раздражительное и свернувшееся самолюбие. … Все они были ипохондрики и физически больные, не пили вина … и напоминали монахов, которые из любви к ближним доходили до ненависти ко всему человеческому …. Половина их постоянно каялась, другая – постоянно карала»[346]. Герцена в особенности раздражали их самодовольство и «директорский распекательный слог, презрительный и с прищуренными глазами …. Тон не безделица».
В своих романах «Отцы и дети» (1861) и «Новь» (1877) Тургенев рисовал как серьезные портреты, так и карикатуры интеллигентов, порой на одних и тех же страницах. В «Отцах и детях» они встречаются. Когда Ситников тащит Аркадия и Базарова в гости к Кукшиной, они замечают, что она изо всех сил пытается вести себя непринужденно, как подобает настоящей интеллигентке. Глядя на нее, так и хотелось спросить: «Ты скучаешь? Или робеешь? Чего ты пружишься?» Сворачивая папиросу «побуревшими от табаку пальцами», она цитирует авторитетных нигилистов, чтобы оправдать опровержение всех авторитетов. Она то и дело упоминает одобряемые имена – Либих, Маколей, Прудон – или бравирует своими прогрессивными взглядами. «Вы, говорят, опять стали хвалить Жорж Санд, – отчитывает Кукшина Ситникова. – Как возможно сравнить ее с Эмерсоном! … Она, я уверена, и не слыхивала об эмбриологии, а в наше время – как вы хотите без этого? (Евдоксия [Кукшина] даже руки расставила)»[347].
Кукшина сообщает Базарову, что собирается поехать в Гейдельберг, а когда он спрашивает, почему именно туда, отвечает: «Помилуйте! Там Бунзен [химик]». За обедом Кукшина «болтала без умолку; Ситников ей вторил. Много толковали они о том, что такое брак – предрассудок или преступление», и о подобной прогрессивной бессмыслице[348]. Это обсуждение перекликается с образцовой дискуссией из романа «Что делать?». Там Лопухов, Вера Павловна и их гости оживленно толковали о «химических основаниях земледелия по теории Либиха; о законах исторического прогресса, без которых не обходился тогда ни один разговор в подобных кружках, и о великой важности различения реальных желаний … от фантастических»[349].
Хотя идеология интеллигенции претерпевала изменения, одно положение оставалось неизменным: особая роль всегда отводилась самой интеллигенции. Малочисленная интеллигенция благодаря своим теоретическим озарениям и полной отдаче делу могла произвести революционные изменения и способствовать торжеству справедливости в России и, возможно, во всем мире. Начиная с идеи Лаврова о «критически мыслящих личностях» и заканчивая ленинским представлением о партии как «авангарде» рабочего класса, интеллигенция и в особенности ее просвещенная часть предположительно представляла собой группу незаурядных людей. «Дайте мне точку опоры, и я переверну земной шар», – якобы сказал Архимед. Для интеллигенции идеология являлась такой точкой опоры и рычагом для укрепления своей власти.
С самого начала Достоевский был знаком с экзальтированным мнением интеллигенции о самой себе. Раскольников делит человечество на две части: многочисленных «людей настоящего» и немногих «людей будущего». Последние, маленькая группа «необыкновенных» людей, несут прогресс и «новый мир», в то время как первые, то есть большинство «обыкновенных» людей, которые «должны жить в послушании и не имеют права переступать закон», защищают прошлое. Они существуют в качестве этнографического «материала для зарождения себе подобных …. [Они] живут в послушании и любят быть послушными»[350].
Из-за того что они выдвигают новые идеи, эти необыкновенные люди обладают правом и даже обязанностью уничтожать старые правила и совершать то, что другие считают преступлением. «Но если ему надо для своей идеи перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя … может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь», – объясняет Раскольников. К примеру, «если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек … то Ньютон имел бы право и даже был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать свои открытия известными всему человечеству»[351]. Революционеры из романа «Бесы» поднимают ставку до «ста миллионов голов»[352].
Критики, перефразирующие доводы Раскольникова, часто называют их его «наполеоновской» теорией и приводят примеры героических нарушителей закона: «Ликург, Солон, Магомет, Наполеон и т. д.»[353]. Однако основная идея заключается в существовании множества «делений и разрядов» необыкновенных людей, куда входят не только редкие гении, подобные Наполеону. Все вместе они образуют группу особо просвещенных[354]. Великий специалист в области общественных наук, Раскольников полагает, что порядок разделения людей на два основных разряда и их множественные подразделения, «должно быть, весьма верно и точно определен каким-нибудь законом природы. … Но определенный закон непременно есть и должен быть; тут не может быть случая»[355].
Раскольников колеблется между теориями, которые хотя и являются несовместимыми друг с другом, оправдывают его право убивать. Словно не теории эти подтолкнули его к такому выводу, а его выводы привели к созданию оправдывающих их теорий. «Примется ли интеллигенция в скором времени рассуждать подобным образом?» – вероятно, таким вопросом задавался Достоевский. Друг Раскольникова, Разумихин, выражает опасения автора: «Оригинально во всем этом, – и действительно принадлежит одному тебе, к моему ужасу, – это то, что все-таки кровь по совести разрешаешь, и, извини меня, с таким фанатизмом даже…»[356].
Некоторые интеллигенты выступали за пробуждение людей при помощи «просвещения», но первая значительная попытка провалилась. Как мы увидим в главе 4, хождение в народ 1874–1875 годов не встретило понимания и зачастую сталкивалось с прямым сопротивлением со стороны самого народа (крестьян). Даже если людей и возможно было просветить, этот процесс занял бы длительное время. Большая часть интеллигенции чувствовала, что времени ждать нет. Другой альтернативой оставался терроризм со стороны группы обученных убийц или маленькая политическая партия в духе якобинцев, которая могла бы взять власть силой.
Некоторые интеллигенты, разочарованные хождением в народ, образовали террористическую партию «Народная воля». И, разумеется, маленькая группа организованных революционеров – большевики Ленина – захватила власть в результате октябрьского переворота 1917 года. Ленин знал, что эту стратегию сформулировал еще в 1860-х годах теоретик Петр Ткачев, которого иногда называют «первым большевиком». «Неужели вы не понимаете, – задавал вопрос Ткачев, – что революция … тем-то и отличается от мирного прогресса, что первую делает меньшинство, а второй – большинство? Неужели вы не понимаете, что революционер … тем-то и отличается от философа-филистера, что, не ожидая, пока течение исторических событий само укажет минуту, он выбирает ее сам?»[357] В то время как другие марксисты были готовы ждать, пока капиталистические противоречия не приведут к революции, Ленин выбрал момент и совершил свой переворот[358].
Революция осуществлялась не «народом» и позднее «рабочим классом», а во имя него. Крестьяне и рабочие почти никогда не имели права голоса. Народ всегда оставался всего лишь «материалом», «пассивным объектом воздействия, спасаемым народом или человечеством», по словам Сергея Булгакова[359]. По всей вероятности, к этому «спасаемому» человечеству не относился никто из живых людей: деятельность интеллигенции направлена на благо людей будущего. Как излагал Семен Франк:
«Отвлеченный идеал абсолютного счастья в отдаленном будущем убивает конкретное нравственное отношение человека к человеку, живое чувство любви к ближним, к современникам и их текущим нуждам. Социалист – не альтруист; правда, он также стремится к человеческому счастью, но он любит уже не живых людей, а лишь свою идею …. Жертвуя ради этой идеи самим собой, он не колеблется приносить ей в жертву и других людей»[360].
Следовательно, террористы практически не испытывали угрызений совести, убивая десятки случайных прохожих, и постепенно перешли к тактике случайных убийств (бросание бомб в кафе)[361]. Герцен, как и Достоевский, предвидел такой исход. Еще в 1862 году он предупреждал, что для таких революционеров люди служат лишь «пушечным мясом освобождения». «Великая основная мысль революции, – объяснял он, – быстро перегнула в полицию, инквизицию, террор …. Для скорости обращались с ним [с народом], как с материалом благосостояния, как с мясом освобождения, la chair au bonheur public [мясом общественного благополучия], вроде наполеоновского пушечного мяса»[362].
Ленин четко дал понять, что взгляды и желания пролетариев, как индивидуальные, так и общие, не имели значения. «Дело не в том, в чем в данный момент видит свою цель тот или иной пролетарий или даже весь пролетариат, – объяснял он[363]. – Дело в том, что такое пролетариат на самом деле и что он, сообразно этому своему бытию, исторически вынужден будет делать». С ним соглашался Троцкий: «Партия отражает главные интересы рабочего класса … а революционный авангард при необходимости подгоняет отстающих»[364]. Такая позиция была не нова: Ткачев уже давно отстаивал ее. «Поскольку люди не понимают, что для них благо, это благо должно быть им навязано»[365]. Это и есть раскольниковщина в полном смысле слова.
И разве удивительно, что партия в 1922 году разгромила «Рабочую оппозицию», благодаря которой профсоюзы могли получить власть независимо от партии? Или что она никогда не давала советским рабочим право голоса? Некоторые анархисты предвидели подобную тиранию, навязанную самопровозглашенными освободителями, которые стремились контролировать всех остальных в соответствии с гипотетической «наукой». «Монополисты науки», как называл их Бакунин, думали только о своих абстрактных идеях, а не о живых людях. Для Бакунина худшим из таких монополистов был Маркс, а его последователи оказались самыми тираничными «учеными». «По теории г. Маркса, – заявлял он, – народ не только не должен разрушать государство, напротив, должен укрепить и усилить и в этом виде передать в полное распоряжение своих благодетелей, опекунов и учителей – начальников коммунистической партии, словом г. Марксу и его друзьям … которые составят новое привилегированное науко-политическое сословие». Бакунин выступал за «“бунт жизни против науки” или, точнее, “против правительства науки”»[366].
Ян-Вацлав Махайский (созданное им течение называли «махаевщиной») развил эти идеи, которые добрались до Америки и нашли отражение в социологическом исследовании бывшего троцкиста Джеймса Бернхема «Революция директоров» (The Managerial Revolution, 1941). Позднее они легли в основу сочинения югославского диссидента Милована Джиласа «Новый класс» (The New Class, 1957). Изначальная махаевщина характеризовалась бескомпромиссным антиинтеллектуализмом, который иногда, что очень любопытно, находил отражение в весьма интеллектуальных сочинениях. В своей статье «Что же такое, наконец, интеллигенция?», которая способствовала появлению бесчисленных статей на эту тему, представитель махаевщины Евгений Лозинский называл высшее образование формой капитала, а интеллигенцию – классом капиталистов[367]. И хотя анархисты и последователи Махайского выдвигали немыслимые и порой отталкивающие идеи, им удалось предсказать, что русские марксисты превратятся в тиранов во имя свободы.
Бердяев напрасно думает, что интеллигенцию уничтожил народ, ради которого она когда-то пошла по жертвенному пути. Интеллигенция сама уничтожила себя, выжигая в себе … все, что не совмещалось с культом силы.
Надежда Мандельштам. Воспоминания[368]
Что же произошло с интеллигенцией, когда часть ее (большевики) захватила власть?[369]. Ответ зависит от того, что мы понимаем под интеллигенцией: после 1917 года это определение становится все более неоднозначным. Имеем ли мы в виду особую группу людей вне зависимости от того, как именно ее называют? Или же мы задаемся вопросом об использовании этого термина, который, особенно в смутные времена, мог изменить свое значение на прямо противоположное?[370]. Или, как напоминал Солженицын, мы хотим приписать интеллигенции то, чем она должна быть?
Давайте проследим за рассуждениями Солженицына и Надежды Мандельштам о послереволюционной интеллигенции. Оба они выделяли три стадии: их появление было обусловлено еще за десятилетие до революции, когда возник новый класс. Изначально маленький, но быстро разрастающийся, этот класс, если бы не захват власти большевиками, мог бы в скором времени обогнать классическую интеллигенцию, «вслед за тем расщепился бы и уточнился сам термин»[371]. Солженицын называл авторов «Вех» создателями нового течения. Надежда Мандельштам соглашалась, что, в отличие от классической интеллигенции, эта новая группа, эта интеллигенция в новом смысле слова, состояла из гуманистических мыслителей, ценивших честь и приличия, которые они отказывались приравнивать к идеологии или сводить к политике[372]. Особое внимание они уделяли внутренней жизни человека[373]. Эти мыслители олицетворяли все то, «чем могла бы быть Россия», если бы не большевистский переворот.
На первой стадии существования советской интеллигенции, на протяжении 1920-х годов, многие интеллигенты, особенно те, кто принадлежал к радикальным партиям, погибли от рук большевиков, а остальные оказались в изгнании. Жизнь за границей была трудной, язвительно замечал Солженицын, зато «отпустила осколкам русской интеллигенции еще несколько десятилетий оправданий»[374]. Еще более резко он описывал оставшихся в Советском Союзе. «Советский режим … перед интеллигенцией приопахнул соблазны», в особенности желание приобщиться к якобы неизбежному социальному прогрессу, и они спешили «осознать пришедшую железную Необходимость как долгожданную Свободу … утопить свое “я” в Закономерности, заглотнуть горячего пролетарского ветра и шаткими своими ногами догонять уходящий в светлое будущее Передовой Класс»[375].
Действительно ли они испытывали этот революционный энтузиазм? Солженицын объясняет, что, в то время как некоторые притворялись, будто поддерживают новую истину, большинство предавались «ретивому самоубеждению» и не были «сломлены духовно, ибо с полной искренностью, вполне добровольно отдавались новой вере»[376].
Далее Солженицын рассуждает, что такое самоубеждение далось им без труда, потому что даже до революции многие интеллигенты уже развили в себе привычку поддерживать насилие в противовес своим принципам[377]. «Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманному, – говорит самый умеренный революционер в романе «Бесы», – но так как уж все, то и я со всеми»[378]. Эта поддержка, сыгравшая ключевую роль в захвате власти большевиками, естественно, сохранялась и в период их правления. Живо интересуясь психологической подоплекой этого политического «самоубеждения», Солженицын часто обращался к данной теме в романе «Октябрь Шестнадцатого». «Перед левым криком – паралич невмешательства, – писал он о тех, кто должен был понимать происходящее, – пусть останавливает кто угодно, не я. … Подписывали любой протест, даже не соглашаясь с ним»[379].
Подводя итог, можно сказать, что интеллигенция, по словам Солженицына, «загипнотизирована, охотно дав себя загипнотизировать». Подобный самогипноз, продолжает он, свойственен не только русским. Образованная прослойка общества начинает напоминать классическую русскую интеллигенцию, и в нем нормой становится намеренная приостановка морального суждения. Солженицын предупреждал, что «этот процесс повторяется сегодня на Западе» (т. е. в 1974 году)[380].
В главе «Капитуляция» Мандельштам утверждала, что такое мышление уничтожило старую интеллигенцию. «Это был период массовой капитуляции. По существу, они [интеллигенты] шли по пути, проложенному ниспровергателями дореволюционного периода и их продолжателями»[381]. Многие даже присоединились к ЧК – новой тайной ленинской полиции. «Чекисты действительно были передовым отрядом “новых людей”, – продолжает она, – и подвергли все обычные взгляды коренной сверхчеловеческой ломке». Вскоре на смену этим интеллигентным практикам массового террора пришли люди иного типа, «у которых вообще никаких взглядов … не было»[382].
Что же заставляло этих интеллигентов действовать наперекор собственным убеждениям? Прежде всего, объясняла Мандельштам, они не осмеливались противостоять ничему «революционному». Во-вторых, они восприняли всепоглощающую идею о том, что «существует непреложная научная истина … владея истиной, они могут предвидеть будущее и менять по своему усмотрению течение истории, вводя в него благоразумное начало», тем самым достигая «рая на земле». Еще важнее для них был «полный отказ от сомнений и абсолютная вера в добытую наукой истину»[383]. Как объясняет Великий инквизитор Достоевского, отдельные базовые черты человеческой природы – стремление к уверенности, непреодолимая тяга к избавлению от сомнений, уютное ощущение принадлежности к коллективным суждениям – склоняют людей к тому, чтобы отказаться от совести.
Даже некоторые гуманисты и христиане приняли «новую науку», которая отменяла заповедь «не убий» как пример буржуазной морали, отвергала понятия «честь» и «совесть» как пережитки прошлого и отрицала возможность существования свободы выбора. То же самое было справедливо в отношении искусства: согласно новому устроению, существовало только «буржуазное» и «пролетарское» искусство. В действительности эти доктрины переводили на язык марксизма традиционные убеждения интеллигенции, выраженные Чернышевским и его последователями, которые так ужасали Тургенева, Достоевского, Толстого и Чехова.
Даже критик формализма Виктор Шкловский и поэт Осип Мандельштам, муж Надежды, с трудом противостояли общему напору. Они боялись «остаться в одиночестве и в стороне от общего движения»[384]. Ощущая «безлюдие и одиночество», Осип некоторое время пытался приспособиться.
Осип «действительно растерялся, – писала Надежда. – Идти против всех и против своего времени не так просто. В известной степени каждый из нас, стоя на перепутье, испытывал искушение ринуться вслед за всеми, соединиться с толпой, знающей, куда она идет. Власть “общего мнения” огромна, противиться ей гораздо труднее, чем думают»[385].
Если мы оглянемся на 1920-е годы, то увидим, что люди, все еще очарованные идеей революции, а также некоторые художники и мыслители, уцелевшие после чисток последующего десятилетия, пытались относиться к страшным 1930-м годам как к непредвиденному отклонению от пути. «Они не признали себя ответственными за то, что произошло после. Но так ли это?» – задавалась вопросом Надежда Мандельштам. Даже в 1920-е годы некоторые представители искусства обращались к партии с просьбой помешать деятельности других групп. «Ведь именно люди двадцатых годов разрушили [гуманистические] ценности и нашли формулы, без которых не обойтись и сейчас: молодое государство, невиданный опыт, лес рубят – щепки летят… Каждая казнь оправдывалась тем, что строят мир, где больше не будет насилия, и все жертвы хороши ради неслыханного “нового”»[386]. Уничтожил ли старую интеллигенцию Сталин или она уничтожила себя сама?[387]
После дискредитации и уничтожения старой интеллигенции, объяснял Солженицын, термин «интеллигент» вначале стал оскорблением (обычно он сопровождался прилагательным «бесхребетный»), а затем начал использоваться для описания совершенно иной группы людей[388]. В этом новом значении термин «интеллигенция» обозначал «весь образованный слой, всех, кто получил образование выше семи классов школы» или, по замечанию Андрея Амальрика, весь средний класс[389]. Даже в самом узком значении это слово, используемое по отношению к специалистам, технократам и бюрократам, отмечала Надежда Мандельштам, обозначало людей, не имевших ничего общего с последователями интеллектуального наследия «Вех» и классики XIX века, возможно, кроме «очков и вставных зубов»[390].
Солженицын и Мандельштам сходились на том, что началась третья стадия существования советской интеллигенции. Некоторые диссиденты, пытавшиеся возродить «новый слой» дореволюционных мыслителей-гуманистов, составили ядро новой интеллигенции. «И то ядро, которое сегодня мы уже, кажется, начинаем различать, оно не повторяет ли прерванного революцией, оно не есть ли по сути “младовеховское”?» – задавался вопросом Солженицын[391].
По Солженицыну, этих новых гуманистов объединяет «чистота устремлений, душевная самоотверженность во имя правды …. Ядро, воспитанное не столько в библиотеках, сколько в душевных испытаниях»[392]. Подобно интеллигенции XIX века, не все они хорошо образованы: «Потому и “неграмотные сектанты” и какая-нибудь неведомая нам колхозная доярка тоже состоят в этом ядре добра». Они разделяют не общую идеологию, как интеллигенты XIX века, а духовность – «жажду правды, жажду очиститься душою»[393].
Если это действительно так, делает вывод Солженицын, то нам может понадобиться найти новое слово для обозначения этих людей. «Слово “интеллигенция” … лучше признаем пока умершим. Без замены интеллигенции Россия, конечно, не обойдется, но не от “понимать, знать”, а от чего-то духовного будет образовано то новое слово»[394].
Надежда Мандельштам также видела ростки новой интеллигенции, перенимавшей гуманистические ценности дореволюционного «нового слоя» и русских классиков. Такие люди не скажут «Против рожна не попрешь» или «Лес рубят, щепки летят». «Иначе говоря, снова образуются ценности, которые казались навсегда отмененными …. Так случилось, и при этом неожиданно, – для тех, кто помнил об этих ценностях, и для тех, кто их похоронил. Где-то ценности жили подспудно»[395]. Авторы продолжали писать «в стол», а гуманисты выживали в эквиваленте советских катакомб.
Если инициатива по уничтожению гуманистических ценностей исходила от «интеллигенции двадцатых годов», писала Мандельштам, то «сейчас идет обратный процесс». В отличие от своих предшественников XIX столетия, но в полном согласии с великими писателями, новая интеллигенция не придерживается определенной идеологии. Зато она ценит «критическую мысль … свободу мысли, совесть, гуманизм»[396].
Одна черта этой новой интеллигенции отличает ее от западной, пусть даже и обладающей схожими ценностями. Однажды Осип Мандельштам спросил, что делает человека интеллигентом. Разумеется, он не использовал именно это слово, поясняла Надежда, поскольку оно уже стало оскорбительным, он просто имел в виду людей, которые составляют эту новую интеллигенцию. И опять же ключевым фактором является не наличие высшего образования. Скорее это «отношение человека к поэзии. У нас поэзия играет особую роль». И потому рождение новой интеллигенции сопровождается «небывалой тягой к стихам. Это золотой фонд наших ценностей. Стихи пробуждают к жизни и будят совесть и мысль»[397].
«Золотой фонд ценностей», поэзия или в широком смысле вся русская литература остается той самой Библией, которая «пробуждает к жизни» и «будит совесть». Когда-то казалось совершенно очевидным, что большевистский переворот являлся триумфом радикальной интеллигенции над великими писателями, победой Горького над Гоголем и Чернышевского над Чеховым. Теперь же мы становимся свидетелями возрождения старых ценностей под именем их дореволюционного антагониста – интеллигенции[398].
В «Мастере и Маргарите» Мастер, узнав, что его новым знакомым является официозный поэт Иван Бездомный, очень огорчился, потому что вся официальная поэзия ужасна. Он спрашивает: «Хороши ваши стихи, скажите сами?» – «Чудовищны!» – признается Иван. «Не пишите больше!» – просит Мастер. И когда Иван дал обещание, «клятву скрепили рукопожатием»[399]. Если бы и других можно было убедить так легко, намекает Булгаков, то традиция великой литературы, приверженцем которой является преследуемый Мастер, могла бы возродиться.
Когда его труд не находит признания и его обвиняют во всех старых и новых идеологических ошибках, Мастер сжигает свою рукопись. Сцену, в которой дьявол спасает книгу – «рукописи не горят», – лично я считаю надеждой на возрождение великой традиции, о котором десятилетия спустя с энтузиазмом писали Солженицын и Мандельштам.
Разумеется, тогда этот слой новой интеллигенции был слишком мал и ее возможности влиять на общество еще не проявились. Так что пока это обещание оставалось домыслом.