Жизнь – это вечный диалог, всемирный симпозиум, который никогда не заканчивается. В записях Бахтина мы найдем его главное убеждение:
«Диалогическая природа человеческого сознания. Диалогическая природа самой человеческой жизни. Единственно адекватной формой словесного выражения подлинной человеческой жизни является незавершимый диалог. Жизнь по природе своей диалогична. Жить – значит участвовать в диалоге: вопрошать, внимать, ответствовать, соглашаться и т. п. В этом диалоге человек участвует весь и всею жизнью: глазами, губами, руками, душой, духом, всем телом, поступками. Он вкладывает всего себя в слово, и это слово входит в живую ткань человеческой жизни, в мировой симпозиум»[1584].
Литература, особенно реалистические романы и близкородственные жанры, позволяет нам ощутить дух симпозиума. Мы представляем мир как множество людей, ведущих между собой беседу. Если бы только мы могли сохранить как можно больше! «Когда я иду по улице и ко мне прорываются какие-то слова, фразы, восклицания, – объясняла в своей нобелевской речи Алексиевич, – всегда думаю: сколько же романов бесследно исчезают во времени. … Есть та часть человеческой жизни – разговорная, которую нам не удается отвоевать для литературы»[1585]. Если жизнь по сути диалогична, существует ли более достойная задача?
Один диалог по значению превосходит все остальные: диалог о самом диалоге. Правила беседы ограничивают или поощряют то, что может быть сказано по любой теме.
Должна ли беседа быть похожа на изложение в форме вопросов и ответов или на незавершенный обмен мнениями, являющийся неожиданностью для участников? Или это просто передача известных истин от учителя ученику? А может быть, собеседники в процессе разговора совершают открытия? Настоящий диалог – нечто большее, чем простой обмен репликами. Он отражает то, что Бахтин называл «событийностью»: размышляя над другим мнением, собеседники делают новые открытия. Вместо того чтобы опровергать друг друга, они используют диалог как возможность расширить свой опыт[1586].
В «Анне Карениной» Левин беседует с «патриархальным помещиком», взгляды которого он не разделяет. Хозяин дома Свияжский сразу же отмахивается от его рассуждений, но Левин внимательно слушает. Воссоздавая опыт, который способствовал появлению таких взглядов, он узнает нечто важное: «Помещик, очевидно, говорил свою собственную мысль, что так редко бывает, и мысль, к которой он приведен был не желанием занять чем-нибудь праздный ум, а мысль, которая выросла из условий его жизни, которую он высидел в своем деревенском уединении и со всех сторон обдумал»[1587]. Опыт любого человека ограничен, и потому взгляды людей всегда предвзяты и не завершены во всех смыслах этого слова. Можно косвенно расширить свой опыт, если понять, какие обстоятельства способствовали появлению иного мнения, если только оно обусловлено именно опытом, а не потребностью в умственных упражнениях или желанием думать, как все остальные.
Настоящий диалог порождает изменения. Собеседники смотрят на вещи по-разному. Для этого необходима готовность отбросить на время свои убеждения и попытаться увидеть мир глазами другого человека. Что сделало эти взгляды столь убедительными? К чему можно безоговорочно применить общее положение, которое человек отстаивает? Как в этом случае могли бы быть применимы мои принципы и как он решит вопрос, подразумеваемый моими общими положениями? Если его взгляды кажутся мне наивными, то какими могут казаться ему мои убеждения? Настоящий диалог требует эмпатии, как интеллектуальной, так и эмоциональной[1588].
Никто лучше Чехова не понимал значения эмпатии, и колоссальное воздействие его рассказов в значительной мере обусловлено наличием различных точек зрения, столь тонко наложенных друг на друга, что читатели не замечают, когда одна из них переходит в другую. В своих воспоминаниях Максим Горький писал о способности Чехова страстно отстаивать ту или иную точку зрения, а затем без предупреждения приступать к рассмотрению ее с другой стороны, так что она начинала казаться смешной. В такие моменты:
«Тонкие лучи морщин окружили [его глаза], углубляя его взгляд. Он посмотрел вокруг и пошутил над собой.
– Видите – целую передовую статью из либеральной газеты я вам закатил. Пойдемте – чаю дам за то, что вы такой терпеливый…
Это часто бывало у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей. И в этой мягкой, грустной усмешке чувствовался тонкий скептицизм человека, знающего цену слов, цену мечтаний. И еще в этой усмешке сквозила милая скромность, чуткая деликатность»[1589].
Диалог требует «скромности», чтобы считать свое мнение не единственно верным убеждением, вокруг которого вращаются все остальные, подобно планетам вокруг Земли в системе Птолемея, а лишь одним из множества мнений, как планеты Солнечной системы Коперника или Галилея. С этой «галилеевой» точки зрения, как называет ее Бахтин, можно понять, что твердые убеждения не гарантируют истинности[1590].
В диалогах из сочинения Герцена «С того берега» этот диалогический дух проявляется с особой силой. Достоевский объяснял успех произведения тем, что Герцен был «великолепный рефлектер. Рефлексия, способность сделать из самого глубокого своего чувства объект, поставить его перед собою, поклониться ему и сейчас же, пожалуй, насмеяться над ним, была в нем развита в высшей степени»[1591]. В своих статьях Достоевский сам порой неожиданно переходит к вымышленным диалогам, интуитивно угадывая ироничные ответы оппонентов, после чего, не всегда успешно, пытается им отвечать. Он вспоминал, как однажды выразил Герцену свое восхищение диалогами из произведения «С того берега»:
«– И мне особенно нравится … что ваш оппонент тоже очень умен. Согласитесь, что он вас во многих случаях ставит к стене.
– Да ведь в том-то и вся штука, – засмеялся Герцен. – Я вам расскажу анекдот. Раз … затащил меня к себе Белинский и усадил слушать свою статью … «Разговор между господином А. и господином Б.». … В этой статье господин А., то есть, разумеется, сам Белинский, выставлен очень умным, а господин Б., его оппонент, поплоше. Когда он кончил, то с лихорадочным ожиданием спросил меня:
– Ну что, как ты думаешь?
– Да хорошо-то, хорошо, и видно, что ты очень умен, но только охота тебе была с таким дураком свое время терять.
Белинский бросился на диван, лицом в подушку, и закричал, смеясь что есть мочи:
– Зарезал! Зарезал!»[1592]
«Лиса знает многое, а еж – одно большое», – написал древнегреческий поэт Архилох, и эти слова вдохновили Исайю Берлина. Русский мыслитель, любитель комментировать изречения других русских мыслителей, Берлин отмечал пропасть «между [ежами], кто все и вся соотносит с некой ключевой точкой зрения … единым, универсальным всеобъемлющим первопринципом, и [лисами], кто способен одновременно заниматься многими предметами …и прожива[ю]т жизнь скорее центробежную, нежели центростремительную»[1593]. Данте и Гегель относятся к первому типу мыслителей, а Эразм и Шекспир – ко второму. Чернышевский превзошел (если такое вообще возможно) Гегеля как еж, в то время как Чехов проявлял качества, присущие лисе. Особенно нравились Берлину «лисьи» диалоги Герцена. Какие бы слова мы ни использовали, настоящий диалог приглашает нас в мир новизны, игры, открытия и самопознания.
Берлин описывает момент, когда он понял, что ошибочно полагал, будто «на любой важный вопрос есть только один верный ответ … а все остальное – ошибочно» и что «верные ответы должны совместиться друг с другом, образуя единое целое»[1594]. Наоборот, настоящий плюрализм ценностей должен всегда сохраняться, и «некоторые блага не могут ужиться …. Мы обречены на выбор, и каждый выбор может привести к непоправимым потерям»[1595]. В сборнике «Проблемы идеализма» Семен Франк также отмечал важность плюралистической точки зрения:
«Совокупность переживаемых людьми моральных чувств и признаваемых ими моральных принципов не поддается сведению на единую верховную аксиому, из которой все они вытекали бы, как выводы из логической посылки. Не существует никакого единого морального постулата, исходя из которого можно было бы развить логическую систему нравственности так, чтобы она охватывала все без исключения суждения, подводящие явления под категории “добра” и “зла”. Нельзя распутать сложного и запутанного узора морального мира, найдя начало одной его нити, ибо узор этот образован из нескольких переплетающихся и взаимно перекрещивающихся нитей … независимых друг от друга основных принципов»[1596].
Здесь можно вспомнить, как в конце «Войны и мира» Пьер признает «возможность каждого человека думать, чувствовать и смотреть на вещи по-своему …. Эта законная особенность каждого человека, которая прежде волновала и раздражала Пьера, теперь составляла основу участия и интереса, которые он принимал в людях»[1597]. С учетом различий между людьми и множественности мнений мудрость состоит в том, чтобы научиться видеть мир с точки зрения другого человека. Посредством интеллектуальной и эмоциональной эмпатии мы сможем привести разрозненные позиции к открытому диалогу. В этом случае мы сумеем обогатить самих себя и весь мир.
«Ежи» зачастую побеждают «лис», потому что обещают больше. Удавалось ли кому-либо создать течение или обрести значительное количество последователей, ограничивая свои утверждения доказательством?[1598] Тот, кто уверен, что знает истину, зачастую считает скептиков трусами, а открытый диалог полагает бессмысленным. Поскольку в отношении законов Ньютона не может быть «честных разногласий», только буржуазные вредители, как называл своих противников Ленин, выигрывают от свободного диалога о науке марксизма. Для «ежей» диалог не может привести к дальнейшим открытиям, потому что им больше нечего открывать.
Для уверенных в истине открытость диалога способна сбить участников с пути. Сталкиваясь с кем-то, кто с ним не соглашался, Ленин, как мы уже отмечали, использовал диалог не как средство открытия или переговоров, а как возможность «налепить бубновый туз» своим противникам. Вера Фигнер также полагала, что, если ни один способ убеждения не сработал, необходимо прибегнуть к динамиту.
Иногда человек с «истиной в кармане», как называл Ленина лидер социалистов Виктор Чернов, встречает благодарного слушателя[1599]. Тогда диалог состоит из утверждений учителя и согласных ответов ученика. Не считая начальной беседы с Фрасимахом, «Государство» Платона в основном состоит из объяснений Сократом своих идей и согласных реплик Главкона: «безусловно», «я согласен», «да», «верно», «именно так»[1600]. Такие недиалогичные диалоги характерны для всех литературных утопий, поскольку в них предполагается, что истина уже известна и ее надо лишь воплотить в жизнь. Они встречаются в таких сочинениях, как «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса, «Через сто лет» Эдварда Беллами и многочисленных менее влиятельных работах[1601]. В «Что делать?» Чернышевского Марья Алексевна подслушивает разговор Веры Павловны и Лопухова:
«– …Надобно так смотреть на жизнь? – с этих слов начала слышать Марья Алексевна.
– Да, Вера Павловна, так надобно.
– Стало быть, правду говорят холодные практические люди, что человеком управляет только расчет выгоды?
– Они говорят правду. …
– Положим, вы правы, – да, вы правы. Все поступки, которые я могу разобрать, объясняются выгодою. Но ведь эта теория холодна.
– Теория должна быть сама по себе холодна. Ум должен судить о вещах холодно»[1602].
Подобные диалоги вполне можно считать лекциями, и Солженицын в своем романе «В круге первом» приводит такую лекцию по диалектическому материализму, в которой лектор как абсолютную истину провозглашает тот факт, что «абсолютных истин нет». Слушая, как лектор утверждает, что «материя неуничтожима, это бесспорно!», и вспоминая теорию Эйнштейна о превращении материи в энергию, физик недоумевает, как лектор объяснил бы исчезновение «в секунду четырех миллионов тонн солнечного вещества», однако не осмеливается задать этот вопрос вслух[1603]. Уверенность препятствует диалогу.
Однако над этой мнимой уверенностью можно посмеяться, и в советской реальности именно такие шутки высмеивали то, что нельзя было оспорить[1604]. «Мастер и Маргарита» начинается с того, что Воланд высмеивает самодовольный атеизм Берлиоза. Мишенью для шуток помощника и «переводчика» Воланда, «бывшего хормейстера» Коровьева, является советский проект превращения каждого «я» в частицу «мы». Под его воздействием один из чиновников в прямом смысле превращается в пустой костюм. А группа служащих, которых постоянно заставляют принимать участие в разных кружках, никак не могут прекратить петь хором. «И вдруг как-то сами собой запели второй куплет …. Двинулись по своим местам, но не успели сесть, как, против своего желания, запели»[1605].
Петь хором намного проще, чем думать самостоятельно! «Корнем будущего зла была утрата веры в цену собственного мнения, – объясняет Лара в романе «Доктор Живаго». – Вообразили, что время, когда следовали внушениям нравственного чутья, миновало, что теперь надо петь с общего голоса и жить чужими, всем навязанными представлениями»[1606]. Солженицын описывал момент, когда он понял, что его атеизм представлял не искреннее убеждение, а «нечто, навязанное извне»[1607]. Евгения Гинзбург также вспоминала, как впервые подумала: «Впервые в жизни передо мной встала задача самостоятельного анализа обстановки и выбора линии поведения»[1608].
Достоевский призывал читателей не надевать «мундир» «убеждений других людей». Мы замечаем неискренность Стивы Облонского, когда Толстой объясняет, что его взгляды всегда совпадали с взглядами людей его круга и менял он их лишь тогда, когда это делали другие – «или, лучше сказать … они сами в нем незаметно изменялись»[1609].
Подлинный диалог невозможен, если собеседники стирают свои уникальные свойства. Прежде чем начнется диалог, должны существовать индивидуальные точки зрения. Достоевский, Солженицын и Гроссман описывают состояния особой «невидимой силы» (по Гроссману) и «колдовства» (по Солженицыну), которые вынуждают людей соглашаться с другими. «Только люди, не испытавшие на себе подобную силу, способны удивляться тем, кто покоряется», – отмечал Гроссман[1610]. Воротынцев из романа Солженицына также испытывает воздействие этой силы и задает себе вопрос: «Отчего всегда гнет человека подделаться под общий тон? … [Он] даже и лицом не реша[лся] выразить, насколько он все-таки несогласен». И хотя Воротынцев возражал против мнения большинства присутствовавших на кадетском собрании, он «солгал, скривил, отступил. … Здесь боязно: реакционно»[1611]. «Мужество на войне и мужество мысли – это два разных мужества, – отмечала Алексиевич. – А я думала, что это одно и то же»[1612].
«Выровнять ход истории, уничтожить ухабы на ее пути, чтобы … все текло гладко и планомерно, – вот чего мы хотели», – так объясняла Надежда Мандельштам стремление заменить диалог монологом. Они ждали от «мудрецов» «точных рецептов», в которых не было места возражениям или сомнениям. Как и предвидел Великий инквизитор Достоевского, уверенность в целях и средствах сама по себе являлась целью. «Слепцы, мы сами боролись за единомыслие, потому что в каждом разногласии, каждом особом мнении нам снова чудились анархия и неодолимый хаос. И мы сами помогали – молчанием или одобрением» режиму обретать безжалостную силу[1613].
Достоевский сравнивал идеал полного согласия с муравейником, а социолог Питирим Сорокин, скрывавшийся от большевиков в лесу, как-то раз «остановился и присел около большого муравейника, чтобы понаблюдать за их коммунистическим трудом. … Не у Маркса и не у прочих невежественных идеологов, а у муравьев следовало бы поучиться социалистам и коммунистам. Если бы им удалось превратить род человеческий в муравьев … какое замечательное коммунистическое общество они бы построили! Но до тех пор, пока люди любят свободу и независимость … коммунистические проекты обречены на неудачу». Успех большевиков, утверждал он, зависел от «стадного инстинкта»[1614].
«Написать историю смеха было бы чрезвычайно интересно», – отметил как-то Герцен[1615]. Бахтин приводит это замечание в своей книге о Рабле, одна из глав которой посвящена истории этого явления.
В смехе, в особенности смехе над собой, Бахтин обнаружил диалогический дух. Тот, кто смеется, поднимается над миром и потому полагает себя не менее ограниченным и, соответственно, не менее комичным, чем все остальные[1616].
Смех не просто физический рефлекс, объяснял Бахтин, «он имеет глубокое миросозерцательное значение, это одна из существеннейших форм правды о мире в целом … видящая мир по-иному, но не менее (если не более) существенно, чем серьезность»[1617]. Писатели-утописты, напротив, чрезвычайно серьезны. Обладая знанием одной-единственной истины, способной избавить мир от страданий, в веселье они не видят ничего иного, кроме поверхностности. Юмор кажется им неуместным, неподобающим, даже неприличным, и потому Сократ в «Государстве» предлагает переписать поэмы Гомера, чтобы их герои «удерживались от излишнего смеха»[1618]. В том случае, если утопическая литература все же допускает наличие юмора, он придает описываемому идеалу иронический оттенок[1619].
В Советском Союзе шутки могли быть смертельно опасны. «В 38 году О. М. даже придумал машинку для предотвращения шуток, ибо шутки вещь опасная, – вспоминала Надежда Мандельштам. – Он беззвучно шевелил губами … и жестами показывал, что машинка уже находится в горле. Но изобретение оказалось никуда не годным, и шутить он не прекращал»[1620].
Смех ослабляет идеологии. Утверждения о непогрешимости идей препятствуют «выходу за их пределы». Поскольку зачастую смех возникает спонтанно, юморист может заставить целую аудиторию уверенных в своей правоте людей невольно предать идеологию, которую они защищают. Не успеют они опомниться, как станут смотреть на свои убеждения менее серьезно. Но уже совсем скоро они могут начать яростно отрицать, что то, над чем они только что смеялись, является хоть немного смешным.
Бахтин цитирует слова Герцена о том, что «смех Вольтера разрушил больше плача Руссо». Для Бахтина Рабле больше других писателей являлся выразителем духа смеха. «Никакой догматизм, никакая авторитарность, никакая односторонняя серьезность не могут ужиться с раблезианскими образами, враждебными всякой законченности и устойчивости … всякой готовности и решенности в области мысли и мировоззрения», – писал он[1621]. Игра развенчивает убежденность, а юмор побуждает к бесстрашным экспериментам. Вместе они приближают к нам то, что находилось на благоговейном расстоянии, и мы можем разглядеть его недостатки и притворство. «Смех обладает замечательной силой приближать предмет, – отмечал Бахтин, – он вводит предмет в зону грубого контакта, где его можно фамильярно ощупывать со всех сторон, переворачивать, выворачивать наизнанку, заглядывать снизу и сверху, разбивать его внешнюю оболочку, заглядывать в нутро, сомневаться, разлагать, расчленять, обнажать и разоблачать, свободно исследовать, экспериментировать»[1622]. Когда возникает смех, то, что прежде считалось несомненным, начинает подвергаться сомнениям.
Когда я иду по улице и ко мне прорываются какие-то слова, фразы, восклицания, всегда думаю: сколько же романов бесследно исчезают во времени. … Есть та часть человеческой жизни – разговорная, которую нам не удается отвоевать для литературы.
Светлана Алексиевич, речь на церемонии вручения Нобелевской премии
Комические жанры содействуют диалогу, но именно реалистический роман способствует его полному раскрытию. Начиная с Джейн Остин писатели давали читателям возможность следить за мыслями и чувствами героев изнутри, что позволяло им отождествляться с непохожими на них людьми[1623]. У нас появлялась возможность проникнуть в разум и сердце представителя иной народности, эпохи, пола, профессии, социального класса, воспитания и культурных представлений. Не обязательно быть русским, аристократом, женщиной или приверженцем ценностей XIX столетия, чтобы отождествиться с Анной Карениной и содрогнуться от сделанного ею разрушительного выбора. Вопреки всем социальным категориям, отличающим нас от нее, в ее недостатках мы узнаем свои дурные душевные привычки.
Мы узнаем их и в других персонажах. Читатели «Мидлмарча» и «Анны Карениной» по очереди перемещаются в сознание разных людей, и потому, когда люди, обладающие различными убеждениями, спорят, читатели как бы изнутри понимают, почему каждый из них реагирует тем или иным образом. Так читатели могут понять даже недопонимание.
В романах также раскрывается потенциальный конфликт убеждений, которые в реальной жизни еще не столкнулись друг с другом. Мы слушаем диалоги, которые могут произойти когда-нибудь в будущем. Когда это случится, автор покажется нам пророком, как в случае с Достоевским.
Переключаясь между разными персонажами, читатели учатся сочувствовать и смотреть на свои взгляды со стороны. Постепенно сознание становится «лисьим» и «галилеевым». Истории, в которых изображается реакция других людей на истории, показывают, каким образом происходит это изменение сознания[1624].
В отличие от утопий и жизнеописаний святых, авторы реалистических романов не утверждают, что обладают абсолютной истиной. Реалистический роман оперирует категориями невежества, поселяется в неуверенности и обитает в царстве разных мнений. Автор никогда не утверждает, что ему все известно о том или ином человеке. Свои взгляды он преподносит как небесспорные. Они проистекают не из божественного откровения, математического доказательства или научной демонстрации, а из опыта. Они не являются окончательными и предлагают не бесспорное знание, а неформализованную мудрость. Будучи открытыми для обсуждения, они приглашают к диалогу.
Реалистические романы представляют различные мнения не как безличные утверждения, а как эмоционально окрашенные мысли, рождающиеся в сознании определенных людей. Они предлагают нам не объективный взгляд из ниоткуда, а ту или иную конкретную точку зрения. Как объясняет Ананьев в чеховском рассказе «Огни», «те же» убеждения меняются, когда являются продуктом иного опыта. Авторы романов и рассказов раскрывают субъективные основы каждого претендующего на объективность утверждения. Любая провозглашенная истина в устах каждого отдельного человека приобретает свою психологическую окраску и социальный опыт.
В диалоге может участвовать только личный голос. Абстрактные взгляды не обладают потенциалом удивлять и при столкновении друг с другом взаимодействуют механически. Как отмечал Бахтин, это различие между «диалектикой» Гегеля или Маркса с одной стороны и настоящим диалогом – с другой: «В диалоге снимаются голоса … снимаются интонации (эмоционально-личностные), из живых слов и реплик вылущиваются абстрактные понятия и суждения, все втискивается в одно абстрактное понятие – и так получается диалектика». Диалог нельзя свести к «механическому контакту “оппозиций”». Он предполагает существование «мира как события, а не как бытия-данности»[1625].
Даже истину мы можем представить в виде диалога в том смысле, что к ней можно приблизиться не как к отдельным абстрактным утверждениям, на основе которых строится система, а как к открытому диалогу. «Монологическая» система в принципе может содержаться в одном-единственном сознании. Она может быть устоявшейся и «окончательной», в то время как диалогическое взаимодействие наполнено событиями и «незакончено». Эти два представления об истине занимают свое отдельное место, и для разных аспектов опыта нам необходимы оба. «Вполне можно допустить и помыслить, – писал Бахтин, – что единая истина требует множественности сознаний, что она принципиально невместима в пределы одного сознания, что она, так сказать, по природе социальна и событийна и рождается в точке соприкосновения разных сознаний»[1626].
Аристотель утверждал, что нам нужно как теоретическое, так и практическое мышление, и то же самое можно сказать о «монологическом» (системном) и диалогическом представлениях об истине. Именно этика и культурное понимание, а не математика или астрономия требуют наличия эмпатии. «Монологическая форма восприятия познания и истины – лишь одна из возможных форм. Эта форма возникает лишь там, где сознание ставится над бытием»[1627].
Для действий, порождаемых эмпатией, для достижения взаимопонимания между людьми и для этики, требующей личной самоотверженности, лучше всего подходит диалогическая истина. Для диалога не существует алиби. Возможно, это одна из причин, по которой глубже всего этику можно постичь посредством романов?
Если в этом исследовании и есть герой, то это Чехов. Когда его критиковали за то, что он не придерживается «тенденции», Чехов отвечал, что работа писателя состоит в углублении понимания фактов жизни. К фактам он относил как понимание самих этих фактов, так и понимание их понимания другими людьми. Мы живем в мире активных сознаний. В ответ на критическое замечание своего друга А. С. Суворина о том, что рассказ «Огни», который мы рассматривали в главе 11, не завершается определенным философским выводом, Чехов объяснял, что «дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах» задавал эти вопросы, а не отвечать на них[1628]. Раз и навсегда «пишущим людям … пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь»[1629]. Мы помним, что повесть Чехова «Дуэль» завершается несколькими вариациями фразы «никто не знает настоящей правды», а пьеса «Три сестры» заканчивается словами Ольги, которая повторяет «если бы знать, если бы знать!»[1630].
«Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В “Анне Карениной” и в “Онегине” не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно»[1631].
Великая литература способствует пониманию не потому, что предоставляет нам конечные ответы на вечные риторические вопросы, а потому, что раскрывает глубину самих этих вопросов. Мудрость начинается с того, что вы более вдумчиво задаете иные, более осознанные вопросы, и литература, если ей удается достичь цели, делает читателя мудрее.
В финале романа «Мастер и Маргарита» Понтию Пилату снится, что:
«Он немедленно тронулся по светящейся дороге и пошел по ней вверх прямо к луне. Он даже рассмеялся во сне от счастья, до того все сложилось прекрасно и неповторимо на прозрачной голубой дороге. Он шел в сопровождении [своего верного пса] Банги, а рядом с ним шел бродячий философ [Иисус]. Они спорили о чем-то очень сложном и важном, причем ни один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились друг с другом, и от этого их спор был особенно интересен и нескончаем»[1632].
Настоящий диалог о вечных вопросах всегда остается «интересным и нескончаемым».
Так давайте продолжать его.