К книге
Странники, идеалисты, бунтовщики. Русские писатели в поисках смысла жизни и ответов на вечные проклятые вопросыЧасть III. Вечные вопросы. 10. Что мы не ценим? Прозаика, скрытая на виду
52%
Часть III. Вечные вопросы. 10. Что мы не ценим? Прозаика, скрытая на виду
12

Бог предпочитает невзрачных людей.

Вот почему он сотворил их так много.

Высказывание, приписываемое Аврааму Линкольну[1325]

Состоит ли жизнь в основном из крупных драматических событий или мелких малозначительных? Что поможет лучше понять жизненный опыт человека: самые памятные события, способные стать хорошей историей, или же суть этого опыта заключается в череде бесчисленных, бесконечно малых впечатлений, ускользающих из сюжета? Состоит ли история из катаклизмов, таких как войны и революции, или сами эти катаклизмы проистекают из множества мелких случайностей, которые, объединившись в единое целое, становятся намного более значительными? Если мы хотим изменить жизнь к лучшему, в индивидуальном или коллективном смысле, стоит ли нам сосредоточиться на великих поступках или на ежедневных привычках? Что разумнее: позволить центральной власти разработать план сверху или поощрять неорганизованную инициативу снизу? Замечаем ли мы тех, кто является в жизни настоящим героем? Возможно ли, что на самом деле большинство героев – героини?

Любой человек, размышляющий об идеологии интеллигенции, может сделать вывод, что русские предпочитают все драматическое, заметное, то, что можно впоследствии рассказать как историю. Согласно преобладающей точке зрения, русский характер представляет собой крайности: терпение и постепенные перемены кажутся людям обманом, и каждый момент имеет особое значение.

Тех, кто думает именно так, ничто не отвращает больше, чем посредственность и мещанство. Для Герцена и многих других презренные буржуазные ценности, такие как благоразумие, осторожность и настойчивость, отдавали пошлостью[1326]. Такие «немецкие» качества лишают жизнь смысла.

Именно по той причине, что в русской истории и мысли господствовала мелодрама, некоторые мыслители стремились исследовать и противоположную точку зрения. Они сформулировали теорию, которую я бы хотел назвать «прозаикой» по трем причинам. Во-первых, основное внимание в ней уделяется обыденности (прозе жизни). Во-вторых, с точки зрения этой теории великая проза, особенно реалистические рассказы и романы, являются наилучшим отражением прозаической точки зрения. И, в-третьих, как теория литературы она отходит от традиционной «поэтики», которая, как подразумевает само это слово, рассматривает литературу как поэму и полагает прозу литературной, только когда она прибегает к поэтическим средствам, например к метафорам. Вместо этого применительно к роману прозаика выделяет специфические качества и методы, свойственные этому жанру. Создателем современной прозаики можно считать Бахтина[1327].

По Бахтину, каждый жанр включает собственное мировоззрение и ценности. Реалистические романы, которые он считал величайшей сокровищницей человеческой мудрости, проявляют уникально глубокую «прозаическую мудрость». Эта прозаическая мудрость отражает «прозаическое ви́дение писателя»[1328].

Прозаическая проза

Реалистические романы являются величайшим достижением русской литературы, но, разумеется, русские писатели не были изобретателями этого жанра или первооткрывателями силы воздействия повседневного. Во всех реалистических произведениях предполагается, что повседневный опыт, незначительные изменения сознания и прозаичные события формируют жизнь человека. «Если бы могли проникать в глубины обычной жизни, – писала Джордж Элиот в романе «Мидлмарч», – это было бы так, словно мы обрели способность слышать, как растет трава и как бьется сердце белочки, – мы погибли бы от того невероятного шума, который таится по ту сторону тишины»[1329]. Толстой приходит к такому же выводу в романе «Анна Каренина», когда Левин понимает, что способен слышать, как растет трава.

Многие писатели признают важность повседневных событий, однако не находят в них фундаментальных жизненных ценностей. В литературе, демонстрирующей чувства, свойственные роману или эпосу, например в «Повести о двух городах» (A Tale of Two Cities), «Грозовом перевале» (Wuthering Heights), «Городке» (Villette) и почти всех романах Тургенева, обыденные события управляют жизнью, но не определяют ее смысл, который кроется в трансцендентном. В этих книгах любовь определяют песни трубадуров, а не будни толстовского «семейного счастия» (название его раннего романа). Героизм заключен в редких актах самопожертвования вроде того, что совершил Сидни Картон в финале «Повести о двух городах». Тот факт, что трансцендентное должно уступить давлению обыденного, создает отчетливое трагическое ощущение, которое доминирует в произведениях Тургенева.

К примеру, пресыщенный рассказчик «Отцов и детей» посвящает свою историю читателям, обладающим достаточным опытом, чтобы понять романтические мечты, заворожившие Павла Петровича (и самого Тургенева), вместе с тем осознавая, что они неизбежно оставят после себя разочарование. Потеряв женщину, которая, подобно сфинксу, околдовала его на много лет, Павел Петрович «ничего не предпринимал. Он состарился, поседел; сидеть по вечерам в клубе, желчно скучать, равнодушно поспорить в холостом обществе стало для него потребностию, – знак, как известно, плохой. О женитьбе он, разумеется, и не думал»[1330]. «Как известно», «разумеется» – эти слова, часто используемые Тургеневым, предполагают, что читатели понимают, почему любовь способна одновременно возвышать и опустошать.

Некоторые реалистические романы (и рассказы) не просто признают важность прозаических обстоятельств, но и наделяют их жизненным смыслом. В этой традиции, которую я называю «прозаическим романом», хорошая жизнь представлена как череда осмысленно прожитых мгновений. Самый важный нравственный выбор делается в мелочах тысячу раз на дню. Мы поступаем хорошо или плохо, выбирая, куда направить наше внимание, и относиться ли к другим милосердно или обиженно. Сюжет «прозаических романов» обычно строится вокруг растущей способности героя или героини ценить окружающий мир.

Начиная с Джейн Остин, к прозаическим авторам можно отнести Энтони Троллопа, Джордж Элиот, Толстого, Чехова и других менее известных писателей XX века, таких как Барбара Пим. По причинам, о которых мы поговорим позднее, среди представителей этого жанра много женщин. Но даже авторы-мужчины, придерживающиеся данной традиции, часто пишут о женщинах, таких как, например, Алиса Вавасор из романа Троллопа «Можно ли ее простить?» (Can You Forgive Her?) и леди Гленкора – героиня всех шести романов о Паллисере. Они привлекают наше внимание к тем «прекрасным женщинам», как называет их Пим, которых мы недооцениваем или вообще не замечаем.

Некоторые авторы этого направления оставляют прозаическую философию скрытой, а три величайших – Элиот, Толстой и Чехов – утверждают ее открыто и убежденно. К примеру, в эпилоге романа «Мидлмарч» говорится, что героиня Доротея не совершила никаких примечательных поступков. Однако это не причина для сожалений, потому что самые лучшие люди, на которых мы все полагаемся, – это те, которых мы зачастую не замечаем.

«Ее восприимчивая ко всему высокому натура не раз проявлялась в высоких порывах, хотя многие их не заметили. … Но ее воздействие на тех, кто находился рядом с ней, – огромно, ибо благоденствие нашего мира зависит не только от исторических, но и от житейских деяний; и если ваши и мои дела обстоят не так скверно, как могли бы, мы во многом обязаны этим людям, которые жили рядом с нами, незаметно и честно, и покоятся в безвестных могилах»[1331].

Подобные взгляды противоречат доминирующим русским идеалам и историческому опыту. Толстой, которого современники называли «нетовщиком», то есть тем, кто говорит «нет» на чужие утверждения, провозглашал прозаическую философию наперекор общепринятым суждениям. Он не рассчитывал на сочувствие и потому развивал свои взгляды с невероятной убежденностью.

Как все счастливые семьи похожи друг на друга

Роман «Анна Каренина» начинается с одного из самых знаменитых высказываний в мировой литературе: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». И хотя эти слова часто цитируются, мало кто понимает их истинный смысл.

В романе «Война и мир», в дневнике и письмах и в одной из версий «Анны Карениной» Толстой ссылается на французское изречение и даже цитирует его: “Les peoples hereux n’ont pas d’historie” («У счастливых людей нет истории»)[1332]. Логика этого высказывания напоминает известное пожелание «чтоб ты жил в эпоху перемен». Эпоху и жизнь человека делают драматичными кризисы и катастрофы. «У счастливых женщин, как и у счастливых народов, нет истории»[1333], – отмечает Джордж Элиот в своем романе «Мельница на Флоссе» (книга 6, глава 3). «Счастлив народ, благословен век, история которого незанимательна», – писал Бенджамин Франклин, которым Толстой восхищался[1334].

Полагаю, Толстой имел в виду, что все счастливые семьи похожи друг на друга, поскольку в их жизни не было поворотных событий. Их жизнь богата повседневными, рутинными, мелкими проблемами и радостями. О них не расскажешь историю. Однако в несчастливых семьях, как и в несчастливой жизни, много драмы. У каждой такой семьи есть своя история, и все они различаются.

Перед Толстым вставала еще одна проблема «искусственного искажения»: романам необходим сюжет, а интересный сюжет является пересказом драматических событий. Как же писателю передать важность обыденного, когда хорошая история может состоять исключительно из необычного? В главе 9 мы рассматривали попытки Толстого преодолеть структурное искажение законченноговремени. В «Анне Карениной» он пытался преодолеть искажение драматического повествования.

Беременные женщины

Презрение к повседневным, буржуазным добродетелям было свойственно не только революционерам. Несмотря на критику интеллигенции, Бердяев соглашался с ее презрительным отношением к обыденности. «Самым большим моим грехом, – писал он, – вероятно, было то, что я не хотел просветленно нести тяготу этой обыденности, то есть “мира”, и не достиг в этом мудрости». Этот комментарий предполагает, что Бердяев считал свой мнимый «грех» добродетелью, особенно для интеллектуала. «Чувство жизни, о котором я говорю, – объяснял он, – я определяю как чуждость мира, неприятие мировой данности … неукорененность в земле … болезненное отвращение к обыденности». Вместо этого «мне как бы естественно присуще эсхатологическое [апокалиптическое] чувство»[1335].

Хотя «у меня находили почти атлетическое сложение», «брезгливость вызывает во мне физиологическая сторона жизни». Разговоры о сексуальной сфере и повседневные склоки у него «вызывали возмущение». Для Бердяева сам факт того, что женщины вынашивают детей, представлял собой угрозу индивидуальности: «Черты родового сходства мне представлялись противоречащими достоинству человеческой личности. Я любил лишь “лица необщее выражение”» и «мне ничего не говорило “материнское лоно”». Он презирал «жизнь человека», которая «в значительной своей части обыденность. … Меня отталкивал всяческий человеческий быт, и я стремился к прорыву за обыденный мир»[1336].

Бердяев без колебаний принял романтические клише, которые пытался развенчать Толстой. «Настоящая любовь возникает, когда встреча не случайна и есть встреча суженого и суженой». Настоящая любовь несовместима с браком и с повседневными компромиссами. «Легальная любовь» это вовсе не любовь, поскольку «легальность существует лишь для обыденности …. В институте брака есть бесстыдство». Бердяев считал детей нелепым препятствием для любви: «Отталкивание во мне всегда вызывали беременные женщины. … Деторождение мне всегда представлялось враждебным личности»[1337].

«Несмотря на мою большую любовь к Л. Толстому, – объяснял Бердяев, – я всегда относился отрицательно и враждебно к идее, положенной в основу “Анны Карениной”. Я всегда считал преступным не любовь Анны и Вронского, а брачные отношения Анны и Каренина». Бердяев придерживался взглядов Чернышевского на свободную любовь и был «социально и этически совершенно согласен с Чернышевским», хотя считал его философию «жалкой и беспомощной», а роман «Что делать?» – «художественно бездарным произведением»[1338].

Надежда Мандельштам противопоставляла взгляды своего мужа Осипа взглядам Бердяева. Поскольку, по мнению Бердяева, «в жизни преобладала проза и уродство», вполне объяснимо, что «понятие красоты Бердяева прямо противоположно тому», которое Мандельштам видела у таких поэтов, как ее муж. Для них нет «презренной обыденности», наоборот, она – источник красоты. Надежда цитировала слова Осипа о том, что «земля для него не обуза, отнюдь не несчастная случайность, а Богом данный дворец»[1339].

«Подумать только, что и у нас могла быть обыкновенная жизнь с разбитыми сердцами, скандалами и разводами! – гласит известное высказывание Надежды. – Есть же на свете безумцы, которые не знают, что именно это и есть нормальная человеческая жизнь и к ней надо всеми силами стремиться. Чего только не отдашь за такую драму!»[1340]

Домашняя грязь

Для Чернышевского имели значение только общественные идеи. Лучше вообще не растить ребенка, чем растить его «без влияния мысли об общественных делах». Вне общественных (политических) вопросов, утверждал он, существует лишь «хлопотливая сумятица отдельных личностей с личными узенькими заботами», и даже лучшие люди «впадают в пустую и грязную пошлость, когда их мысль уклоняется от общественных интересов»[1341].

Вспомним, что поэт Александр Блок приветствовал революцию, потому что «скука, пошлятина» повседневной жизни «тошнотворны». Язвительно описывая буржуазные ценности – «слушайся папу и маму», «прикапливай деньги к старости», – он заявлял, что «гул этот … всегда – о великом. … Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни»[1342].

На самом деле безмерные требования сделали жизнь еще более скучной. Столкновение революционного энтузиазма с глубоко укоренившимися буржуазными заботами стало одной из главных тем в первые десятилетия существования советской литературы. Грязь, эгоизм и взяточничество никуда не делись. Их стало еще больше. Большевики были в ярости. «Я тебе вот что советую: ты занавесочки себе заведи, – советует слесарь в пьесе Маяковского “Клоп”. – Раскрыл занавесочку – на улицу посмотрел. Закрыл занавесочку – взятку тяпнул»[1343]. Главный герой рассказа Михаила Зощенко «Бедность» после того, как в его дом провели электричество – символ социалистической модернизации, – с отвращением отмечает ужасную обстановку, открывшуюся при свете. «А теперича зажгли, – объясняет он, – смотрим, тут туфля чья-то рваная валяется, тут обойки отодраны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит». Хозяйка перерезает провода, потому что «не желаю я со светом жить. Нет у меня денег ремонты ремонтировать»[1344]. Как показывает Воланд в романе «Мастер и Маргарита», если новый советский человек и изменился, то превратился в еще более мелочного и жадного пошляка.

Авторы «Вех» предвидели такой исход. Презрение интеллигенции к ценностям, которые она считала буржуазными, приводило к появлению повседневного убожества. «Всякие заботы об устройстве своей личной жизни, об исполнении взятого на себя частного и общественного дела … провозглашаются делом буржуазным, – объяснял Изгоев. – Человек живет, женится, плодит детей – что поделать! – это неизбежная, но маленькая частность, которая, однако, не должна отклонять от основной задачи. То же самое и по отношению к “службе”»[1345]. Последние полвека, писал Гершензон,

«Кучка революционеров ходила из дома в дом и стучала в каждую дверь: “Все на улицу! Стыдно сидеть дома!” – и все сознания высыпали на площадь, хромые, слепые, безрукие; ни одно не осталось дома. Полвека толкутся они на площади, голося и перебраниваясь. Дома – грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ, – да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома»[1346].

Проза Толстого: заблуждение о примечательности

Люди склонны полагать, что наиболее примечательные события являются одновременно самыми важными. Мы лучше запоминаем какие-либо выдающиеся случаи, на основе которых можно создать связную историю. Точно так же современники записывают самые знаменательные события, на основании которых историки затем фабрикуют сюжет. Однако приравнивать примечательное к важному является заблуждением, утверждал Толстой. Точно так же «несправедливо заключил бы человек, из-за горы видящий одни макушки дерев, что в местности этой ничего нет, кроме деревьев»[1347].

Из-за этой ошибки, объясняет Толстой в «Войне и мире», люди видят свою жизнь в неверном свете, а историки искаженно представляют прошедшие эпохи.

«Невольно представляется нам, не жившим в то время, что все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. … В действительности же это так не было. Нам кажется это только так потому, что мы видим из прошедшего один общий исторический интерес того времени и не видим всех тех личных, человеческих интересов, которые были у людей того времени. А между тем в действительности те личные интересы настоящего до такой степени значительнее общих интересов, что из-за них никогда не чувствуется (вовсе не заметен даже) интерес общий. … В Петербурге … дамы и мужчины в ополченских мундирах оплакивали Россию и столицу и говорили о самопожертвовании и т. п.; но в армии … никто не клялся отомстить французам, а думали о следующей трети жалованья, о следующей стоянке, о Матрешке-маркитантше и тому подобное…»[1348]

Память способна сыграть с нами шутку. Поскольку бесчисленное множество мелких событий невозможно запомнить, мы помним лишь те, что вписываются в узнаваемый паттерн повествования. Мы уже приводили пример Толстого, касающийся искажений памяти: поговорите с солдатами и офицерами сразу после сражения, и у вас сложится запутанное, расплывчатое, сумбурное и неоднозначное впечатление о битве. Затем офицеры напишут рапорты и, чтобы сделать их более понятными, приведут события к более или менее стройному знаменателю, похожему на тот, о котором они когда-то где-то читали. На следующем уровне командование создаст еще более стройную версию, и этот процесс продолжится до появления официальной версии, которую распространят и в которую все начнут верить. «Каждому облегчительно променять свои сомнения и вопросы» на этот понятный, но фальшивый рассказ, и человеческие воспоминания изменяются в соответствии с официальной версией. Люди, находившиеся на расстоянии многих километров друг от друга, будут вспоминать, как были свидетелями одних и тех же удивительных событий[1349].

Вспоминая свой боевой опыт, Николай Ростов, этот честный молодой человек, который «ни за что умышленно не сказал бы неправды … начал рассказывать с намерением рассказать все, как оно точно было, но незаметно, невольно и неизбежно для себя перешел в неправду. … Рассказать правду очень трудно, и молодые люди редко на это способны»[1350]. Только опыт и привычка скептически наблюдать за собой со стороны помогут преодолеть эту фальшивую аккуратность, которую навязывают нам память и общепринятая риторика. Толстой показывает, что порой даже первое восприятие упорядочивает общее впечатление, отсеивая то, что противоречит общей картине.

В романах «Война и мир» и «Анна Каренина» нам предлагается попробовать преодолеть это упорядочивание и увидеть настоящие события и мыслительные процессы такими, какие они есть на самом деле[1351]. Понимая, как работает наш ум, мы сумеем восстановить в памяти пережитый опыт во всей его полноте.

Мельчайшие изменения

Толстой фокусирует наше внимание на множестве незначительных событий, которые мы обычно не замечаем, но которые в совокупности составляют свойства нашего опыта. Наше поведение в драматические моменты в основном проистекает из состояния нашего ума, образуемого мельчайшими повседневными событиями. В своем очерке «Для чего люди одурманиваются?» Толстой отвергал общепринятое мнение о том, что хотя пьянство и опасно, небольшое притупление осознанности стаканом вина не может причинить вреда. Толстой утверждал, что «это все равно, что думать то, что часам может быть вредно то, чтоб ударить их о камень, но что если положить соринку в середину их хода, то это не может повредить им»[1352].

Самые ужасные поступки происходят из почти неуловимых движений сознания. Толстой рассказывает, что однажды художник Брюллов поправил рисунок ученика. «Вот чуть-чуть тронули этюд, а стал совсем другой», – воскликнул изумленный ученик. На что Брюллов ответил: «Искусство только там и начинается, где начинается чуть-чуть». Из этого Толстой делает свой прозаический вывод:

«Изречение это поразительно верно, и не по отношению к одному искусству, но и ко всей жизни. Можно сказать, что истинная жизнь начинается там, где происходят кажущиеся нам чуть-чуточными бесконечно малые изменения. Истинная жизнь происходит не там, где совершаются большие внешние изменения, где передвигаются, сталкиваются, дерутся, убивают друг друга люди, а она происходит только там, где совершаются чуть-чуточные дифференциальные изменения»[1353].

Для объяснения своей идеи Толстой просит нас представить эти «чуть-чуточные» изменения, происходящие в сознании Раскольникова (в первой части «Преступления и наказания») по мере развития процесса, который и приводит его к убийству. «Истинная жизнь Раскольникова совершалась не тогда, когда он убивал старуху или сестру ее», – объясняет Толстой. К тому времени он действовал «как машина, делал то, чего не мог не делать: выпускал тот заряд, который давно уже был заложен в нем». Истинная жизнь Раскольникова

«происходила в то время, когда он не убивал еще ни одной старухи … не имел в руках топора, не имел в пальто петли, на которую вешал его, – в то время, когда он даже и не думал о старухе, а, лежа у себя на диване, рассуждал вовсе не о старухе и даже не о том, можно ли или нельзя по воле одного человека стереть с лица земли ненужного и вредного другого человека, а рассуждал о том, следует ли ему жить или не жить в Петербурге, следует ли или нет брать деньги у матери, и еще о других, совсем не касающихся старухи, вопросах. И вот тогда-то … решались вопросы о том, убьет ли он или не убьет старуху? Вопросы эти решались не тогда, когда он, убив одну старуху, стоял с топором перед другой, а тогда, когда он не действовал, а только мыслил, когда работало одно его сознание и в сознании этом происходили чуть-чуточные изменения. … Изменения чуть-чуточные, а от них-то самые громадные, ужасные последствия»[1354].

Никто не описывал этих мельчайших изменений в сознании лучше Толстого. По известному утверждению Мэтью Арнольда, роман «Анна Каренина» является не произведением искусства, а произведением жизни; Исаак Бабель отмечал, что «у меня всегда было такое чувство, словно мир пишет им»; Вирджиния Вулф, которая сама была мастером потока сознания, считала Толстого величайшим из всех писателей-романистов[1355]. «Ничто не ускользает от него», – писала она[1356]. Полагаю, непревзойденный реалистический талант Толстого проистекает из его удивительной чувствительности к мельчайшим изменениям сознания, которые остаются незамеченными другими людьми.

Спрятанное на виду

Герои Толстого учатся искать смысл не в великих событиях или внушительных философских системах, а в обыденной жизни. В «Войне и мире» Пьер, прежде искавший смысл то в одной философской системе, то в другой, наконец находит его прямо у себя под носом, там, где меньше всего ожидал найти. «Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел туда куда-то, поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой»[1357].

Пьер считал, что смысл кроется в чем-то другом, иначе он бы давно его нашел. Однако для того, чтобы по-настоящему увидеть то, что всегда рядом, требуется большая проницательность. Во всем будничном и обыденном Пьер видел лишь незначительное и «ограниченное», потому что «вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным оттого только, что оно было неясно видимо». Но теперь он в состоянии оценить всю глубину простых событий и людей, с которыми встречается каждый день. «Он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно … он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь»[1358].

Подернутые дымкой повседневности, истины, которые мы ищем, скрываются у нас на виду.

Истинные герои и святые

Именно из этих идей проистекало представление Толстого о героизме. В «Войне и мире» он утверждает, что во время военных кампаний мы оказываем почести совсем не тем людям. Самую важную роль играют опытные офицеры, не обладающие особыми талантами, а также люди, о которых почти не упоминают источники. К примеру, в 1812 году историки почти не писали о генералах Дохтурове и Коновницыне, отмечает Толстой, но судьба России зависела от таких людей, как они. Тот, кто не понимает, как работает механизм, может подумать, что какая-нибудь бесполезная, но самая при этом заметная щепка, попавшая в него, «важнейшая часть этой машины. … Человек, не знающий устройства машины, не может понять того, что не эта портящая и мешающая делу щепка, а та маленькая передаточная шестерня, которая неслышно вертится, есть одна из существеннейших частей машины»[1359].

В «Анне Карениной» Долли играет роль такой бесшумно вращающейся шестерни. Жизнь зависит не от таких драматических характеров, как Анна и Вронский, а от упорных тружеников вроде Левина и в еще большей степени от хороших матерей, чей труд является необходимым, но при этом часто остается недооцененным. Если под героем произведения мы подразумеваем персонажа, чьи ценности больше всего совпадают с ценностями автора, то настоящей героиней «Анны Карениной» является именно Долли. Нравственным компасом романа является отнюдь не героиня, в честь которой он назван. Это именно Долли, в жизни которой после первой сцены романа не происходит ничего значительного, что могло бы составить интересную историю, но именно она понимает жизнь лучше других.

Толстой решил проблему создания романа на основе прозаических событий, позволив Анне исполнить роль драматического персонажа. Она привлекает наше внимание и олицетворяет собой неверный образ жизни и мышления. Чтобы найти более разумную альтернативу, читателям следует внимательнее рассмотреть характер лишенной драматизма героини на заднем плане.

Долли олицетворяет мудрость семейства Щербацких, которую Левину предстоит перенять от своей невесты Кити, поначалу им недооцененной. Вопреки его желанию она вместе с ним отправляется к его умирающему брату, и только она одна способна облегчить страдания больного. В то время как Левин сосредоточен на общей картине и ужасе смерти, Кити отмечает мельчайшие изменения в движениях умирающего:

«Ему и в голову не приходило подумать, чтобы разобрать все подробности состояния больного, подумать о том, как лежало там, под одеялом, это тело, как, сгибаясь, уложены были эти исхудалые голени, кострецы, спина и нельзя ли как-нибудь лучше уложить их, сделать что-нибудь, чтобы было хоть не лучше, но менее дурно. Его мороз пробирал по спине, когда он начинал думать о всех этих подробностях. …

Но Кити думала, чувствовала и действовала совсем не так. При виде больного ей стало жалко его. И жалость … произвела … потребность действовать, узнать все подробности его состояния и помочь им. … Те самые подробности, одна мысль о которых приводила ее мужа в ужас, тотчас же обратили ее внимание»[1360].

В этом отрывке Толстой четыре раза использует слово «подробности». Как и Долли, Кити понимает, что жизнь состоит из мелких деталей. Именно в них и заключен Бог. Левин вынужден признать, что его не склонная к философии жена проявила больше мудрости, чем все философы[1361].

Герой повести Толстого «Отец Сергий» стремится к святости и обретает широкую известность благодаря своему благочестию. Однако в итоге он понимает, что истинной святой является его подруга детства, Прасковья Михайловна, которая забывает ходить в церковь, заботится о своей семье и делает добрые дела. После этого следует привычное заключение в духе Толстого: мы не можем знать, кто на самом деле является святым, но мы точно знаем, что те, кого святыми считают, таковыми не являются.

Золото в песке

Анна, Вронский, Стива и Каренин упускают самые важные события в жизни, которые не проходят мимо Долли. Как и самые счастливые минуты в жизни Николая Ростова в «Войне и мире» во время охоты на волков, важнейшие мгновения жизни Долли легко можно не заметить. Они случаются, когда, переехав в деревню для уменьшения расходов, Долли обнаруживает, что ее легкомысленный супруг Стива не обставил дом для детей. Долли приходит в отчаяние, но вскоре они со служанкой Матреной Филимоновной находят временное решение.

«Для Дарьи Александровны [Долли] сбылись хотя отчасти ее ожидания, хотя не спокойной, но удобной деревенской жизни. Спокойною с шестью детьми Дарья Александровна не могла быть. … Но кроме того, как ни тяжелы были для матери страх болезней, самые болезни и горе в виду признаков дурных наклонностей в детях, – сами дети выплачивали ей уж теперь мелкими радостями за ее горести. Радости эти были так мелки, что они незаметны были, как золото в песке, и в дурные минуты она видела одни горести, один песок; но были и хорошие минуты, когда она видела одни радости, одно золото»[1362].

Долли переживает самые значительные мгновения всего романа, которые обычно «проходят незамеченными». «Анна Каренина» учит нас замечать их в своей жизни и ценить их в жизни других людей.

Прозаическое зло

В то время как Долли является воплощением прозаической добродетели, ее обаятельный, но безответственный супруг является олицетворением прозаического зла. Обычно, говоря о зле, мы представляем нечто масштабное, драматическое и сатанинское, но по большей части зло, пусть и не самое страшное, подобно добру, является чем-то повседневным. В основном оно проистекает не из искренней злобы, поскольку в Стиве ее совершенно нет, а из преступной небрежности.

Приучившись не обращать внимания на то, что может его расстроить, Стива, который вовсе не желает своей семье зла, тем не менее причиняет его. И хотя Стива хотел быть хорошим мужем и отцом, Толстой насмешливо отмечает: «Он никак не мог помнить, что у него есть жена и дети»[1363]. Его отличная «способность забывать» отвлекает внимание Стивы от всего, что может испортить ему удовольствие от момента.

Стива настолько хорошо умеет создавать атмосферу удовольствия, что все его любят. Нам нравится зло, а иначе почему его так много на свете? Большая часть зла происходит от обычных людей, таких, как мы. Представляя зло чем-то сверхчеловеческим или чужеродным, мы продолжаем упорствовать в нем. И это тоже является алиби.

Частично под влиянием Толстого, Достоевского, Чехова и некоторых других писателей возникла чисто русская идея зла: зло представляет собой небрежность. Оно проявляется как отсутствие чего-либо. Естественно, сама Россия тоже совершила множество грехов действия, поэтому особенно важно, что ее величайшие писатели призывали обратить внимание на грехи бездействия.

Дьявол, преследующий Ивана Карамазова, похож на Стиву (Достоевский написал свой обзор, сфокусировав внимание на Стиве)[1364]. Одетый как джентльмен, но не в слишком чистом белье, мелочный демон Достоевского напоминает дворян, которые, подобно Стиве, забывают о своих детях. Дьявол придерживается общепринятых убеждений, которые странным образом указывают на то, что он является агностиком и материалистом! Выясняется, что и иной мир тоже идет в ногу со временем, что следует делать всем культурным людям: он даже перешел на метрическую систему, и потому грешник должен «пройти квадриллион километров» во мраке. Такая банальность вызывает у Ивана отвращение. Неужели даже в ином мире нет ничего величественного? Неужели и сам сатана похож на всех этих заурядных людей, знакомых Ивану? «Повторяю, умерь свои требования, не требуй от меня “всего великого и прекрасного”, – предупреждает дьявол. – Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился тебе как-нибудь в красном сиянии, “гремя и блистая”, с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде. Ты оскорблен, во-первых, в эстетических чувствах твоих, а во-вторых, в гордости: как, дескать, к такому великому человеку мог войти такой пошлый черт?»[1365]

Как и добро, зло по своей сути обыденно, и потому его воплощение выглядит вполне тривиально. И именно по этой причине оно еще страшнее.

Луковка

Старец Зосима пытается объяснить благочестивому Алеше Карамазову, что добро состоит из мелких деяний. Он велит монахам тепло приветствовать гостей, потому что доброта заразительна, и каждый незначительный поступок ведет ко множеству других. Алеша обожает Зосиму, однако подобное мировоззрение противоречит его природе. Как и другие представители его поколения – писатель имеет в виду радикальную интеллигенцию, – Алеша был «честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее … требующий немедленного участия в ней». Он не являлся сторонником постепенных перемен и был готов пожертвовать всем ради «скорого подвига». По духу Алеша похож на радикалов, объясняет автор, за исключением того, что они верили в революцию, а он ожидал чудес[1366].

После смерти старца Зосимы Алеша уверенно ожидает чуда, подтверждающего святость его наставника: он полагает, что от его тела будет исходить не запах разложения, а приятный аромат. Но к ужасу Алеши, этого не происходит, и к тому же от трупа, словно в насмешку над его надеждами, исходит особенное зловоние. Алеша в отчаянии отправляется к снискавшей дурную славу Грушеньке, чтобы посредством греха совершить акт бунта, но приходит он к ней в тот самый момент, когда она сама переживает духовный кризис. Они поддерживают друг друга.

Грушенька рассказывает русскую притчу о злой женщине, которую после смерти бросают в огненное озеро. Сжалившись над грешницей, ее ангел-хранитель вспоминает, что женщина в своей жизни совершила один хороший поступок: дала нищенке луковицу. Бог велит ангелу взять луковицу и вытащить с ее помощью женщину из ада. Когда ангел поднимает ее из горящего озера, другие грешники цепляются за женщину, а она отталкивает их со словами: «Моя луковка, а не ваша!»[1367] В это же мгновение луковица рвется, и женщина навсегда остается в аду.

Даже самый незначительный добрый поступок, например дать нищенке луковку, может кого-то спасти. На протяжении всего романа мы встречаемся и с другими подобными поступками. Когда Дмитрий был заброшенным и никому не нужным ребенком, доктор Герценштубе угостил его фунтом орехов, и даже десятилетия спустя Дмитрий помнил его доброту. Проснувшись после изнурительного допроса, Дмитрий с радостью обнаруживает, что какая-то добрая душа подложила ему под голову подушку. Этот незначительный бескорыстный поступок очень трогает его. Луковице не удается спасти злую женщину, однако притча возвращает Алеше веру.

После возвращения в монастырь Алеша слышит, как отец Паисий читает над телом Зосимы историю о чуде в Кане Галилейской. В «Преступлении и наказании» Достоевский избирает самое драматичное чудо Христа, воскрешение Лазаря, образцом христианской веры, но в «Братьях Карамазовых» он делает иной выбор. Чудо в Кане Галилейской, где Христос превратил воду в вино на бедной свадьбе, упомянуто только в одном из четырех евангелий: по словам Христа, оно не имеет ничего общего с его миссией, и большинство гостей на свадьбе этого чуда даже не замечают. «В самом деле, неужто для того, чтобы умножать вино на бедных свадьбах, сошел он на землю?» – спрашивает сам себя Алеша, и в каком-то смысле так и есть[1368]. Именно незначительные добрые дела являются настоящими чудесами.

Алеша воображает, что попал на вечный небесный свадебный пир в Кане Галилейской, где старец Зосима объясняет ему, что Алеша здесь по той же причине, что и сам Зосима. «Я луковку подал, вот и я здесь. И многие здесь только по луковке подали, по одной только маленькой луковке»[1369]. Наконец Алеша понимает, что в основе веры лежат не «немедленное участие», «скорый подвиг» и драматические поступки, будь то чудеса или революции. Вера не включает в себя перемещение гор, как предполагает злодей Смердяков, а состоит из прозаичных добрых поступков и даров, маленьких, как луковка. Как дьявол является вполне заурядным, так и все остальное поистине свято[1370].

Буржуазные добродетели Чехова

Чехов не стеснялся придерживаться ценностей, к которым другие относились с пренебрежением. Грязь, антисанитария, беспорядок, грубость, неосмотрительность, финансовая нечистоплотность, мелочная злоба и глупость – все эти аполитичные, не имеющие отношения к философии пороки ужасали его. В такой же степени ужасали его и оправдания, приводимые «слизняками и мокрицами, которых мы называем интеллигентами», якобы озабоченными возвышенными материями[1371]. В знаменитом письме своему талантливому, но безответственному брату Чехов писал, что культурные люди, по его мнению, должны удовлетворять следующим условиям:

«1. Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы… Они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки … не говорят: с вами жить нельзя! …

2. Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. …

3. Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.

4. Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. … Они не рисуются ….

5. Они не уничтожают себя с той целью, чтобы вызвать в другом сочувствие. … Они не говорят: «Меня не понимают!» …

6. Они не суетны. … Истинные таланты всегда сидят в потемках. …

7. Если они имеют в себе талант, то уважают его. …

8. Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу ….

… Таковы воспитанные… … Недостаточно прочесть только Пикквика[1372] [sic] и вызубрить монолог из Фауста[1373] ….

Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд…»[1374]

Герою чеховской повести «Дуэль» Лаевскому не помешали бы эти советы. Хотя военный доктор Самойленко признавал образованность Лаевского, «ему крайне не нравились» его пороки: «Лаевский пил много и не вовремя, играл в карты, презирал свою службу, жил не по средствам, часто употреблял в разговоре непристойные выражения, ходил по улице в туфлях и при посторонних ссорился с Надеждой Федоровной [своей любовницей]»[1375]. Лаевский отнюдь не смущался такого поведения, а, наоборот, гордился своим презрением ко всему буржуазному.

Склонный к ролевым играм, Лаевский свои самые пошлые мысли и поступки наделяет культурным смыслом, находя для них параллели в литературе. После того как его роман с Надеждой Федоровной закончился, ее шея сразу стала казаться ему отвратительной, и он тут же вспомнил, что «Анне Карениной, когда она разлюбила мужа, не нравились прежде всего его уши». Он сравнивает свою безответственность с нерешительностью Гамлета. И что самое главное, свои недостатки он считает неизбежными для всех одухотворенных русских людей его поколения. В главе 8 мы привели слова Лаевского, называвшего себя «роковой жертвой времени», а также его возмутительное сравнение самого себя с литературными «лишними людьми», Онегиным и Печориным[1376].

Изображая приверженность высоким идеалам, Надежда Федоровна вместе с этим тоже накапливает долги. «Я не понимаю, как это можно серьезно заниматься букашками и козявками, когда страдает народ», – упрекает она зоолога фон Корена.

Наверное, никто, кроме Чехова, не сумел бы придумать разговор Надежды Федоровны с придерживающейся буржуазных ценностей Марьей Константиновной, которая, по ее убеждению, восхищалась ею. Но вместо этого Марья Константиновна упрекает Надежду. «Когда мы встречались в купальне», замечает она,

«вы заставляли меня трепетать. Верхнее платье еще туда-сюда, но юбка, сорочка… милая, я краснею! … А дома у вас просто ужас, ужас! Во всем городе ни у кого нет мух, а у вас от них отбою нет, все тарелки и блюдечки черны. На окнах и на столах, посмотрите, пыль, дохлые мухи, стаканы… И, милая, до сих пор у вас со стола не убрано. А в спальню к вам войти стыдно»[1377].

Сюжет повести «Дуэль» разворачивается неожиданным образом. Близость смерти во время дуэли заставляет Лаевского пересмотреть свою жизнь, и так же меняется мировоззрение Надежды Федоровны, которой становится стыдно за свои постоянные измены. Эту нравственную перемену прежде всего можно проследить в их привычках. В конце повести они заключают брак, живут вполне респектабельной жизнью и начинают выплачивать долги. Фон Корен признает, что ошибся в них. «Я удивляюсь … Как он скрутил себя! … Его свадьба, эта целодневная работа из-за куска хлеба, какое-то новое выражение на его лице и даже его походка – все это до такой степени необыкновенно, что я и не знаю, как назвать это»[1378]. Кто, кроме Чехова, осмелился бы уделить столько внимания повседневным привычкам и прозаическим ценностям?

Чехов и театральность

Чеховские драмы подчеркивают всю фальшь драматического образа жизни. В большинстве пьес театральное поведение отражает лишь требования театра, но в пьесах Чехова, где нормой является бездействие, оно кажется наигранным, как и в жизни. Уверенные, что «настоящая жизнь» заключается в критических моментах, отчаянных поступках и романтическом самоутверждении, чеховские герои устраивают «сцены». Те же, кто понимает жизнь по-настоящему, зачастую ведут одинокое существование и обычно остаются недооцененными.

Чем более драматично ведет себя герой, тем более недостоверной кажется его жизнь. В пьесе «Дядя Ваня» старый профессор Серебряков то и дело обращается к литературным примерам, одновременно проявляя жестокое безразличие к другим людям. Даже свои болезни он превращает в литературные отголоски. «Говорят, у Тургенева от подагры сделалась грудная жаба. Боюсь, как бы у меня не было». Когда он предлагает всей семье пойти на жертвы, чтобы он смог купить дом в Финляндии, то не в силах удержаться от избитых цитат из Шекспира («повесьте ваши уши на гвоздь внимания») и гоголевской комедии «Ревизор»: «Я пригласил вас, господа, чтобы объявить вам, что к нам едет ревизор»[1379].

Войницкий (Ваня) в ответ ведет себя как пострадавший персонаж, каковым он и является. Поскольку профессор явно использовал его, театральный гнев Войницкого представляет собой сочетание горечи и буффонады, которые были характерной особенностью творчества Чехова. «Пропала жизнь! – с пафосом восклицает он. – Я был талантлив, умен, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский»[1380]. Достоевский?

Искренний и в то же время постоянно позирующий Войницкий использует в своей речи театральные клише: «Постой, я не кончил! Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил! По твоей милости я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Ты мой злейший враг!»[1381] В реальной жизни люди говорят так, когда пытаются подражать литературным героям. Не заметить здесь элемента театральности, решить, будто Чехов использовал эти клише совершенно серьезно – значит преуменьшить его психологическую мудрость и проницательность, а также блистательный творческий гений.

«Я сам знаю, что мне делать! (Серебрякову) Будешь ты меня помнить!» – обещает Войницкий, выбегая из комнаты. Неизвестно, задумал ли он самоубийство или убийство, но совершенно очевидно, что он намекает на какой-то необыкновенный поступок. Одно дело, когда действия предрекает сам автор, и совсем другое – когда это делает персонаж.

Не во всех постановках этой пьесы данный критический момент понят правильно.

«Серебряков (вбегает, пошатываясь от испуга). Удержите его! Удержите! Он сошел с ума!

Елена Андреевна и Войницкий борются в дверях.

Елена Андреевна (стараясь отнять у него револьвер). Отдайте! Отдайте, вам говорят!

Войницкий. Пустите, Hélène! Пустите меня! (Освободившись, вбегает и ищет глазами Серебрякова.) Где он? А, вот он! (Стреляет в него.) Бац!

(Пауза.)

Не попал? Опять промах?! (С гневом.) А черт, черт… черт бы побрал… (Бьет револьвером об пол и в изнеможении садится на стул.)»[1382]

Сначала Войницкий стреляет, а потом кричит «бац!». Если эта сцена будет показана так, как написал ее Чехов, то сначала зрители услышат звук выстрела, а потом крик Войницкого, имитирующего этот звук. Однако почти все режиссеры вырезают из сцены возглас Войницкого и тем самым упускают ее ключевой момент. Пытается ли Войницкий застрелить профессора или просто разыгрывает драматическую роль отчаявшегося человека? Знает ли это он сам?

Что перед нами: попытка убийства или попытка попытки убийства? На протяжении всей сцены Войницкий похож на ребенка, комментирующего свои поступки по мере их совершения. В реальной жизни люди часто поступают театрально, как герои пьесы, и Чехов в своих драмах подчеркивает это позерство. Когда люди доходят до театрального гнева, а затем принимают этот гнев за признак того, что с ними дурно обошлись, то они начинают вести себя подобно Войницкому. Сколько убийств совершается из-за этого?

Апокалипсис дрязг

«Вы, Иван Петрович, – объясняет Елена Андреевна Войницкому во втором действии, – образованны и умны, и, кажется, должны бы понимать, что мир погибает не от разбойников, не от пожаров, а от … всех этих мелких дрязг»[1383]. И она права: жизнь в большей степени портит прозаическая вражда, чем драматические разочарования. И все же даже Елена Андреевна не может удержаться от апокалиптической риторики.

Лучшие в нравственном отношении герои пьесы ведут себя иначе и говорят по-другому. Старая няня тихо утешает людей. Подобно тому, как читатели «Анны Карениной» зачастую недооценивают Долли, зрители «Дяди Вани» не замечают главной героини пьесы – Сони. Она играет малозначительную роль в сюжете, но все зависит от ее работы в имении, которое приносит доход всем. На самом деле имение по закону принадлежит ей, о чем мы узнаем совершенно случайно.

Свой рассказ «Матренин двор» Солженицын блестяще завершил похвалой в адрес своей героини, на которую при жизни никто не обращал внимания.

«Не понятая и брошенная даже мужем своим … чужая сестрам, золовкам, смешная, по-глупому работающая на других бесплатно, – она не скопила имущества к смерти. …

Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село.

Ни город.

Ни вся земля наша»[1384].

Практически то же самое можно сказать и о Соне, однако Чехов оставляет похвалу за кадром: возможно, потому, что в пьесах отсутствует рассказчик, а возможно, по той причине, что писатель воздерживается привлекать внимание к незаметным людям.

И потому нравственный компас пьесы, Соня, остается на заднем плане. Мало кто замечает, что она незаметно присутствует в названии пьесы, поскольку только она одна называет Войницкого «дядя Ваня».

В заключительной сцене пьесы Соня утешает Ваню – ведь ее роль заключается в заботе о других – надеждой на то, что после жизни, полной тяжелого труда, «мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно… … Мы отдохнем!»[1385] И теперь зрители могут с нежностью посмотреть на свою жизнь.

Доктор Живаго превыше всех русских писателей ставит Пушкина и Чехова. Их талант для него заключается прежде всего в их «застенчивой неозабоченности насчет … громких вещей»[1386]. Никто лучше Чехова не умел распознавать все фальшивое и высокопарное.

В романе Гроссмана «Жизнь и судьба» Мадьяров, очевидно выражающий точку зрения автора, называет Чехова величайшим русским писателем. «Ведь наша человечность всегда по-сектантски непримирима и жестока, – объясняет он. – Чехов сказал: пусть бог посторонится, пусть посторонятся так называемые великие прогрессивные идеи, начнем с человека, будем добры, внимательны к человеку, кто бы он ни был … начнем с того, что будем уважать … жалеть человека». Мадьяров приходит к выводу, что советский режим чтит Чехова лишь по той причине, что «не понимает его»[1387].

Труд

Люди, производящие товары, необходимые для жизни, вызывали презрение у интеллигенции, особенно если они занимались торговлей или ремеслами. В повести Чехова «Моя жизнь» доктор Благово говорит трудолюбивому рассказчику, дворянину, который возмутительным образом переквалифицировался в ремесленника, что «пахать, косить, пасти телят недостойно свободного человека и что все эти грубые виды борьбы за существование люди со временем возложат на животных и на машины»[1388].

Даже Марья Викторовна, которая поначалу неестественно идеализирует труд, в итоге отвергает его, потому что результаты оказываются не столь впечатляющими. «Допустим, что ты работаешь долго, очень долго, всю жизнь, что в конце концов получаются кое-какие практические результаты, но что они, эти твои результаты, что они могут против таких стихийных сил, как гуртовое невежество, голод, холод, вырождение? Капля в море!» Подобно Алеше Карамазову, она отвергает постепенный прогресс. «Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые! Если в самом деле хочешь быть полезен, то выходи из тесного круга обычной деятельности»[1389]. Альтернативой труду является террор.

Насколько же более притягательными кажутся утопии и революция! Прозаические усилия, медленный рост профессионализма, постепенное накопление богатства и кристальная честность в финансовых делах: многие полагали, что все эти «немецкие» ценности противоречили русскому характеру. Для утопистов в целом труд обычно является каторгой, которую приходится терпеть. Герой чеховского рассказа «Дом с мезонином», который называет себя «обреченным судьбой на постоянную праздность», пренебрежительно относится к неуклонному стремлению своей соседки Лиды помогать бедным, учить и лечить их, поскольку все эти поступки ничего в корне не меняют. Подобно анархисту Петру Кропоткину и многим другим утопистам, он полагает, что если бы все работали по несколько часов в день, то могли бы производить достаточно, чтобы оставшееся время посвятить более высокой духовной деятельности. Тогда «все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни, и – я уверен в этом – правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного, угнетающего страха смерти, и даже от самой смерти»[1390].

Зачем трудиться, чтобы постичь то или иное ремесло? Разве такие глубокие познания в одной области не приводят к тому, что человек становится односторонним? В то время как Адам Смит считал специализацию и разделение труда чудесными факторами увеличения продуктивности, утописты, особенно в России, считали их унижающими человека. В «Немецкой идеологии» Маркс отмечал, что при существующем порядке вещей труд «разделяется» и «собственное деяние человека становится для него чуждой, противостоящей ему силой, которая угнетает его, вместо того чтобы он господствовал над ней». При капитализме человек не может трудиться, как единое целое. «Он – охотник, рыбак или пастух, или же критический критик и должен оставаться таковым, если не хочет лишиться средств к жизни». В коммунистическом обществе, наоборот, «никто не ограничен исключительным кругом деятельности … общество … создает для меня возможность делать сегодня одно, а завтра – другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, – как моей душе угодно, – не делая меня, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком»[1391]. Народник Михайловский также осуждал разделение труда и мечтал об обществе «с возможно меньшим разделением труда между людьми»[1392]. Сложно назвать выдающихся мыслителей, которые бы считали разделение труда шансом достичь совершенства.

Труд прозаичен, а утопии привлекательны: такая точка зрения бытовала среди представителей интеллигенции. Мы уже приводили слова Изгоева из сборника «Вехи» о том, что интеллигент обычно считает свою профессию чем-то «случайным … не заслуживающим уважения. Если он увлечется своей профессией, всецело отдастся ей – его ждут самые жестокие сарказмы со стороны товарищей»[1393].

Можно подумать, что советская власть с ее упором на быстрое экономическое развитие ценила наиболее добросовестных и талантливых работников, однако на деле все было наоборот. Специалисты находились под подозрением не только по причине своей принадлежности к «неправильному» социальному классу, но также потому, что их профессиональная этика не совпадала с революционным мировоззрением. В романе «Август Четырнадцатого» Солженицын писал об инженерах, которые приводят в недоумение юных революционеров, потому что предпочитают разрушению строительство. «Не думайте, что без монархии вам сразу наступит так хорошо», – замечает Илья Исакович, но именно так и считают революционеры. «“Пусть сильнее грянет буря”, да? – перефразирует он их точку зрения. – Это – безответственно! Я вот поставил … двести мельниц, паровых и электрических, а если сильнее грянет буря – сколько из них останутся молоть?» Если мельницы выйдут из строя, что будут есть люди? Однако экстремистское мировоззрение исключает реальные достижения. «С этой стороны – черная сотня! С этой стороны – красная сотня! А посредине … десяток работников. … Раздавят! Расплющат!» – заключает Илья Исакович[1394].

И Сталин действительно их раздавил. И не только инженеров: он сделал все для уничтожения зажиточных трудолюбивых крестьян, прозванных «кулаками». Провозгласив «ликвидацию кулачества как класса», Сталин выбрал мишенью крестьян, которые были чуть богаче и трудолюбивее своих соседей. По замечанию Солженицына, это был процесс «противоотбора», посредством которого «из населения среза́лись самые ценные … люди»[1395].

Возможно ли, что Сталин намеренно проводил «ликвидацию кулачества», чтобы создать класс покорных крестьян, неспособных к сопротивлению? Такой вариант вероятен, но, кроме этого, Сталин сам испытывал или полагал, что другие испытывают свойственную утопистам ненависть к труду. К примеру, главный герой романа Шолохова «Поднятая целина» Давыдов восторженно приветствует ликвидацию кулаков. Одна из причин заключается в том, что они слишком много трудятся. «Кулака терпели мы из нужды: он хлеба больше, чем колхозы, давал. А теперь – наоборот. Товарищ Сталин точно подсчитал эту арифметику и сказал: уволить кулака из жизни!»[1396]

Давыдов рассуждает о превращении крестьянина по прозвищу Титок из храброго красноармейца в трудолюбивого зажиточного работника, считая это превращение нравственным падением, предательством революции. «Начал богатеть, несмотря на наши предупреждения, – объясняет Давыдов. – Работал день и ночь … в одних холстинных штанах зиму и лето исхаживал». Но хуже всего было то, что он купил быков, приобрел мельницу и нанял в помощь себе других крестьян. «Мы … [его] стыдили страшным стыдом … грози[ли], что в землю затопчем его…»[1397]

Русское «авось»

Множество образованных героев русской литературы XIX века постоянно разговаривают о том, что людям необходимо трудиться вместо того, чтобы постоянно разговаривать. Подобно тургеневскому Рудину, они разглагольствуют о тщетности пустого разглагольствования. Им нравится идея труда, но не сам труд.

Многие задавались вопросом: является ли такая точка зрения частью русского характера? В романе «Обломов» Гончаров нарисовал прекрасный портрет трудолюбивого и преуспевающего Штольца, чье трудолюбие отражает его немецкое происхождение, что явствует из фамилии. В своей заслуженно популярной статье «Временной горизонт в русской литературе» историк экономики Александр Гершенкрон отмечал существование шаблонного представления о том, что терпеливый труд ради результатов в будущем, который он называл высоким временным горизонтом, «совершенно нетипичен для русских» и, напротив, «характерен для немецкого Bürger, чей образ жизни традиционно вызывал … презрительную насмешку». Он приводил отрывок из «Невского проспекта» Гоголя с описанием ремесленника Шиллера:

«Шиллер был совершенный немец, в полном смысле всего этого слова. Еще двадцатилетнего возраста, с того счастливого времени, в которое русский живет на фу-фу, уже Шиллер размерил всю свою жизнь …. Он положил себе в течение десяти лет составить капитал из пятидесяти тысяч, и уже это было так верно и неотразимо, как судьба».

Гершенкрон также цитировал слова рассказчика из романа Достоевского «Игрок»:

«Неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом? … Ей-богу, не хочу таких добродетелей! … и поколений чрез пять или шесть … столетний или двухсотлетний преемственный труд, терпение, ум, честность, характер, твердость, расчет …! … я уж лучше хочу дебоширить по-русски или разживаться на рулетке».

Гершенкрон отмечал, что русские полагаются на авось – слово, «которое Пушкин в главе 10 “Евгения Онегина” совершенно справедливо называет “народным шиболетом”» и которое приблизительно означает удачу, счастливый случай, нечто благоприятное, чего никто никак не ожидал, чудо, случайность в чистом виде. «У русских, которые любят риск, – объясняет Гершенкрон, – действия “на авось” вызывают огромное уважение. Но сам термин “авось” явно противоречит идее временно́го горизонта»[1398]. Общество, полагающееся на авось, не накапливает капитал и потому не развивается экономически. «Авось» олицетворяет антипрозаическое кредо.

Стремление полагаться на авось (или на чудо) то и дело упоминается в русской литературе и философии. К примеру, в террористическом романе Савинкова «То, чего не было» Александр, морской офицер периода Русско-японской войны, несмотря ни на что, надеется на победу. «Я знал, что японцы сильнее, – объясняет он (к тому времени русский корабль уже затонул), – знал, что мы – невежды, не умеющие водить кораблей. Я знал все это, и вам … верил в победу. … Крепко надеялся на нее, хотел надеяться, что можно храбростью победить … бесшабашным русским “авось”»[1399]. В романе «Август Четырнадцатого» генерал Мартос понимает, что для победы над немцами русским необходимо преодолеть это свойство характера. Мартосу «невыносимо было российское растяпство, “обождем”, “утро вечера мудреней”, переспим, а там что Бог даст»[1400]. В одном из последних романов Евгения Водолазкина («Авиатор», 2016) умирающий главный герой обращается к немецкому врачу, который говорит ему:

«– Чудес от нашей клиники не ждите. … Мы же сделаем все, что сможем.

Я почувствовал, что широко, показывая все зубы, улыбаюсь:

– Так ведь я приезжал за чудесами…

– Чудеса – это в России, – взгляд [доктора] Майера стал грустным. – Вы там живете по законам чуда, а мы пытаемся жить сообразно с реальностью. Впрочем, еще неизвестно, что лучше.

– Бог идеже хощет, побеждается естества чин, – выразил я свою главную надежду, но переводчица не смогла это перевести»[1401].

Истинная партия действия

Некоторые русские писатели отвергали господствующее мнение и восторженно писали о прозаическом труде. В «Анне Карениной» Левин понимает, что удачный брак зависит не от романтической любви или идиллических ожиданий, а от терпеливого повседневного труда, который он уже практикует в своем имении.

«Левин был женат третий месяц. Он был счастлив, но совсем не так, как ожидал. На каждом шагу он находил разочарование в прежних мечтах и новое неожиданное очарование. … Вступив в семейную жизнь, он на каждом шагу видел, что это было совсем не то, что он воображал. На каждом шагу он испытывал то, что испытывал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он бы сам сел в эту лодочку. Он видел, что мало того, чтобы сидеть ровно, не качаясь, – надо еще соображаться, ни на минуту не забывая, куда плыть, что под ногами вода и надо грести, и что непривычным рукам больно, что только смотреть на это легко, а что делать это хотя и очень радостно, но очень трудно»[1402].

Кто, кроме Толстого, мог написать столь начисто лишенные романтики слова?

В утопических романах люди пытаются достичь социального идеала, но когда утопия наконец торжествует, они впадают в бездействие: полное название знаменитой утопии Уильяма Морриса «Вести ниоткуда, или Эпоха спокойствия» (News from Nowhere, or An Epoch of Rest). Утопия – это вечный отдых. Точно так же любовные романы завершаются свадьбой, как будто это конец всех проблем. Чепуха, возражает Толстой. «Брак представлялся [мне] большей частью завязкой, а не развязкой интереса»[1403].

Противник утопий Чехов, который был не только писателем, но и врачом, понимал, что величайшее счастье заключается не в отдыхе, а в работе, способной приносить ни с чем не сравнимую радость. «Весь секрет успеха не в том, – объясняет садовод Песоцкий из повести Чехова «Черный монах», – что сад велик и рабочих много, а в том, что я люблю дело … люблю, быть может, больше чем самого себя. Когда мне помогают, я ревную и раздражаюсь до грубости»[1404]. Эта любовь к своему делу обеспечивает постоянное внимание и заботу.

В романе «Обрыв» Гончаров рисует уникальный портрет честного, трудолюбивого предпринимателя. Он «с любовью занимался» деревьями в своем имении. «Лесу было несколько тысяч десятин, и лесное хозяйство устроено и ведено было с редкою аккуратностью; у него одного в той стороне устроен был паровой пильный завод, и всем заведовал, над всем наблюдал сам Тушин». Когда ему не хватало знаний, он нанимал специалиста, естественно, немца, но «не отдавался ему в опеку, требовал его советов, а распоряжался сам»[1405].

Кристальная честность Тушина поражает главного героя романа, Райского, который осознает, что будущее процветание России зависит не от революционеров, а от таких людей, как Тушин. «Тушины – наша истинная “партия действия”, наше прочное “будущее”», – размышляет Райский. Он полагает, что это будущее наступит, «когда все миражи, лень и баловство исчезнут, уступив место настоящему “делу”, множеству “дел” у всех, – когда с миражами исчезнут и добровольные “мученики”, тогда явятся на смену им “работники”, “Тушины” на всей лестнице общества»[1406].

В своем романе «Новь» Тургенев приходит к такому же выводу. В то время как революционеры-народники по сюжету терпят неудачу, умелый заведующий фабрикой Соломин, который разделяет их самоотверженность, но не веру в мгновенные изменения, по-настоящему помогает людям. В конце романа один из персонажей хвалит Соломина почти теми же словами, которые использует в своей похвале Тушину Райский: «Соломин! … Этот дела своего не оставит! Он продолбит!» И это именно те качества, которые нужны России.

«А главное: он не внезапный исцелитель общественных ран. Потому ведь мы, русские, какой народ? Мы все ждем: вот, мол, придет что-нибудь или кто-нибудь – и разом нас излечит, все наши раны заживит, выдернет все наши недуги, как больной зуб. Кто будет этот чародей? Дарвинизм? Деревня? … Что угодно! … Это все – леность, вялость, недомыслие. А Соломин не такой: нет, он зубов не дергает – он молодец!»[1407]

Куприн и Бабель: зачем женщины утруждаются?

Труд завораживал Александра Куприна, испробовавшего немало профессий. По замечанию одного критика, этот писатель «перепробовал много занятий: он был солдатом, репортером, портовым грузчиком, атлетом, цирковым наездником, актером, зубным техником, псаломщиком, продавцом, лесничим, охотником, рыбаком, судебным приставом, свиноводом, табаководом, редактором и критиком. Ходили слухи, что однажды он даже совершил кражу, чтобы узнать, что чувствует вор во время совершения преступления»[1408]. И действительно, среди его произведений о людях различных профессий есть рассказ «Обида» о ворах, которые отстаивают честь своей «профессии». Куприн был также «учеником в хоровой школе, изучал живопись и эсперанто, был послушником, продавцом “пудр-клозетов”», опытным жонглером и актером, которого Чехов «убеждал играть в Московском художественном театре». Куприн хотел познакомиться со всеми этими профессиями изнутри. В романе о проституции «Яма» один из персонажей говорит, что хотел бы «пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого встречаю»[1409].

В самой обыденной деятельности Куприн всегда открывал что-то увлекательное и «странное» (одно из его любимых слов). Больше всего его интересовала рутина той или иной профессии. В «Яме» один из героев замечает, что, сосредоточиваясь на особо шокирующих случаях, репортеры не передают истинного ужаса проституции. «Нет, ужасны будничные, привычные мелочи, эти деловые, дневные, коммерческие расчеты, эта тысячелетняя наука любовного обхождения, этот прозаический обиход, устоявшийся веками», как в любой другой профессии. «Понимаете ли, господа, в этом-то весь и ужас, что нет никакого ужаса!» – восклицает он[1410].

Для Куприна имела значение будничная доброта. Кульминация его повести «Поединок» происходит, когда главный герой, офицер Ромашов, истратил все свои деньги, после чего денщик угощает его папиросами. «Вижу, тебе папиросов нет. Купил за свой деньга. Куры, пожалюста, куры», – сказал денщик, после чего «сконфузился и стремглав выбежал из комнаты, оглушительно хлопнув дверью»[1411]. Именно такие моменты имеют значение.

Бабель, вероятно, развил эту сцену в рассказе «Смерть Долгушова» из сборника «Конармия». Главный герой Лютов не может заставить себя исполнить просьбу смертельно раненного солдата и застрелить его, чтобы он не попал в руки жестоких врагов. Лютов в отчаянии размышляет, что его добросердечие стоило ему лучшего друга, который совершенно справедливо посчитал его педантичность проявлением жестокости. В конце рассказа Лютов, как и купринский Ромашов, слышит неожиданные слова утешения от кучера Грищука. «Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко. “Кушай, – сказал он мне, – кушай, пожалуйста”»[1412].

Грищук задает главный вопрос, вызванный насилием, описанным в «Конармии»: «Зачем бабы трудаются, – ответил он еще печальнее. – Зачем сватання, венчания … Смеха мне, – сказал Грищук горестно и показал кнутом на [смертельно раненного] человека, сидевшего при дороге, – смеха мне, зачем бабы трудаются…»[1413]. Мужчины начинают войны и революции, губящие жизнь, которую дают женщины.

В рассказах из сборника «Конармия», написанных на основе дневника Бабеля за 1920 год, мужское насилие, оправдываемое «революцией», противостоит повседневной жизни, которую уничтожают солдаты, убивая стариков, насилуя женщин и разрушая церкви и имения. В дневнике и рассказах автор называет бездумное разрушение пчелиных ульев символом войны с повседневной жизнью. «Разрушение полное. … Фруктовый сад, пасека, разрушение пчельника, страшно, пчелы жужжат в отчаянии, взрывают порохом … идут в наступление на улей, вакханалия …. Больно за все это»,[1414] – писал он в своем дневнике. А один из рассказов из цикла «Конармия» начинается словами: «Я скорблю о пчелах. … Мы осквернили ульи. … На Волыни нет больше пчел»[1415]. Неужели та же судьба ожидает и евреев, вопрошал Бабель в дневнике. «Неужто именно в наше столетие они погибают?»[1416]

Пчелы важны и для художника пана Аполека, который шокирует служителей церквей, изобразив Иисуса и Деву Марию с лицами местных грешников, словно желая показать, что священное находится прямо у нас перед глазами. Бабель рассказывает историю о том, как мошки терзают распятого на кресте Христа и просят пчелу укусить его, но она отказывается, потому что Христос плотник. Солдаты убивают трудолюбивых пчел, а Христос для них брат.

Потрясенный «неистребимой людской жестокостью», Бабель понимает, что бессмысленные зверства происходят, когда революция или снос существующего порядка позволяют людям совершать злодейства. «Надо проникнуть в душу бойца, проникаю, все это ужасно, зверье с принципами». После резни он писал: «Ад. Как мы несем свободу, ужасно. Ищут в ферме, вытаскивают, Апанасенко – не трать патронов, зарежь. Апанасенко говорит всегда – сестру зарезать, поляков зарезать». Вся эта жестокость «просто средство, которым не брезгует партия»[1417]. Возникает вопрос: как могли люди, приученные захватывать власть при помощи насилия, перестать использовать его в отношении тех, кто им противостоит?

Проза жизни против мгновенной трансформации

Как еще могут происходить изменения? Английская история предлагает одну из моделей – постепенную, бессистемную эволюцию. Русская же история предложила модель иную – долгие периоды застоя, за которыми следуют коренные преобразования, силой навязанные сверху либо царем (Петр Великий), либо диктатором (Ленин). Поэт Кантемир воспевал «мудры … указы Петровы, коими стали мы вдруг народ уже новый»[1418].

«У нас все должно было начинать сверху вниз, – писал Белинский в хвалебной статье, посвященной Петру. – Петру некогда было медлить и выжидать. … Нельзя ему было сеять – и спокойно ожидать, когда прозябнет, взойдет и созреет брошенное семя»[1419]. Вопреки своим законам природа позволила ему одной рукой разбрасывать семена, а другой собирать плоды. Россия полагается на чудо: «Новый Навин, он [Петр] останавливал солнце в пути его, он у моря отторгал его довременные владения, он из болот вывел чудный город. Он понял, что полумеры никуда не годятся … что коренные перевороты того, что сделано веками», необходимо совершать молниеносно. Единственный способ этого достичь – применить силу, которая преобразует повседневные привычки.

Как было хорошо известно Белинскому, ни один указ не мог переделать людей в соответствии с определенной моделью. Приказ Петра знати копировать европейцев привел к устойчивому убеждению, что новые манеры всего лишь маскарад. Иначе как было объяснить столь масштабные изменения? По замечанию Юрия Лотмана, «область подсознательного, “природного” поведения превратилась в сферу, в которой было необходимо обучение»[1420]. В итоге этот «акцент на искусственности “правильного” социального поведения и тот факт, что его правила изучались членами общества, подобно иностранному языку», через несколько поколений сделал «цивилизацию» поверхностной[1421]. В «Дневнике писателя» Достоевский, отмечая вежливое поведение гостей на рождественском празднике[1422], не мог отделаться от чувства, что «это они только так, а вдруг возьмут, встанут и сделают дебош, совсем как у себя дома»[1423].

Почему же быстрая трансформация в соответствии с той или иной моделью невозможна? Этот же вопрос можно задать и в отношении отдельных людей: почему человек не может стать тем, кем восхищается? Испытывая отвращение к своему образу жизни, Кити из романа Толстого пытается подражать любительнице филантропии мадам Шталь и ее воспитаннице Вареньке, в результате чего причиняет больше вреда, чем пользы. Она осознает, что все то, что естественно для Вареньки, для нее «выдуманное, а не от сердца. … Оттого что все притворство! притворство! притворство!» Вначале Кити, исполнившись раздражения, хочет вообще перестать помогать окружающим – «быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей!» – но вскоре принимает более мудрое решение[1424]. Вместо того чтобы пытаться изменить все и сразу, она решает менять по одной небольшой привычке зараз. Вместо того чтобы становиться Варенькой, Кити старается стать лучшей версией самой себя, не подражая какому-либо примеру, а начав с того, что есть.

Пытаясь модернизировать свое хозяйство, Левин понимает, что начинать нужно снизу. Способность понимать прозаическое объясняет, почему это так. Человек не система, в которой все находится на своем месте. Каждый человек приобретает привычки, традиции, способы мышления и поведения каждый день, без какого-либо плана, и они хаотично наслаиваются друг на друга. Эти привычки скорее сливаются в единое целое, нежели согласовываются, и зачастую противоречат друг другу. Это одна из причин, по которым наше поведение порой удивляет нас самих. Можно попытаться примирить противоборствующие привычки или преодолеть нецелесообразные, в чем нам пытается помочь психотерапия, но любой, кто пытался соблюдать диету, знает, что изменение даже самой незначительной привычки требует внимания, которое всегда является ограниченным ресурсом. Резкие масштабные или даже тотальные изменения бесперспективны.

Подобная трансформация была бы возможна, если бы все в человеке исходило из единого принципа или эмоционального комплекса, как полагали некоторые. По легенде Калигула хотел, чтобы у римского народа была одна голова, которую можно было бы отрубить одним ударом, однако голов было миллион[1425]. Точно так же у каждого из нас множество разных привычек, которые невозможно изменить однократным усилием воли. Как и Кити, мы должны стать лучшими версиями самих себя. Эта логика справедлива и для общества. Несмотря на заверения структуралистов, культуры не образуют систему, а происходят из совокупности множества случайных событий и выборов, наслаиваемых друг на друга. Как и отдельные личности, культуры являются палимпсестами привычек. Будучи жертвами случайностей, они не подчиняются единой схеме.

Прозаическое сопротивляется утопической трансформации. Поэтому Солженицын утверждал, что после падения коммунизма России следует изменяться постепенно. Процесс должен идти снизу вверх с постепенным согласованием изменений по мере того, как их результаты обретают видимость. Вместе с этим люди должны работать над своими нравственными привычками, потому что характер, то есть совокупность наших привычек и импульсов, в конечном итоге ставит определенные ограничения нашим возможностям. Невозможно двигаться быстрее, чем позволяют нам наши привычки и склонности. Именно по этой причине Солженицын выступал против немедленного перехода к рыночной экономике посредством «шоковой терапии». Он также призывал русский народ отказаться от амбиций «большой власти» и вместо этого начать менять дурные привычки, приобретенные за 70 лет правления коммунистов[1426].

Люди и культура в реалистических романах

В реалистических романах как должное принимается тот факт, что люди не могут измениться в мгновение ока, как в жизнеописаниях святых и книгах об обращении к вере[1427]. Но люди также способны к постепенным изменениям, и потому романы отличаются от произведений, подобных «Жизнеописаниям» Плутарха, авторы которых полагают, что характер является чем-то устойчивым. Романтическая литература, произведения о рыцарских подвигах и плутовскиероманы также повествуют о том, как герой с незыблемым характером преодолевает трудности.

Главные герои реалистических романов подвергаются постепенной трансформации, изменяясь с каждым случайным событием, пусть даже самым незначительным и посредственным. Сделанный ими выбор не отражает их сути, а изменяет ее. И потому череду случайных происшествий в реалистических романах нельзя изменить, в то время как в авантюрных романах такое происходит очень часто. Поскольку Анна Каренина и Доротея Брук меняются постепенно, они уже не сделают тот же самый выбор, если обстоятельства повторятся. Но Дик Трейси[1428] и Джеймс Бонд на это способны.

Случайные события, формирующие характер персонажей реалистических романов, являются как культурными, так и личностными. Культуры меняются точно так же, как отдельные люди, и герои реалистических романов пронизаны культурой до самого основания. Культура формирует людей, а люди формируют культуру.

Поскольку все общества отличаются друг от друга, одна и та же история не может происходить в разных странах. Сюжет «Гордости и предубеждения» (Pride and Prejudice) в России оказался бы бессмысленным. Романы Джейн Остин опираются не только на английские ценности, но также на английские законы, лишающие женщин права наследования, которые не существовали в России. Точно так же действие романа «Мидлмарч» не может происходить полвека спустя, когда людей заботили иные проблемы. В произведениях Тургенева культурные изменения прослеживаются в мельчайших подробностях, меняясь из года в год и даже из сезона в сезон, так что историки использовали их в качестве антропологических документов. Последние слова романа «Отцы и дети» – август 1861 года – в точности указывают на время действия[1429]. То есть рассказанная в нем история не могла произойти, скажем, в 1858 году.

Прозаические факты истории и личности взаимодействуют своеобразным способом. Именно потому личности никогда не повторяются. Ни одна формула не в состоянии объяснить весь мир или поведать людям, как вести себя. Людям нужна не социальная наука, а мудрость. В ответ на так называемый научный догматизм интеллигенции великие русские писатели открыто и красноречиво отстаивали эти литературные убеждения.

Раздробленная правда Алексиевич

Мудрость романов может выходить заих границы. К примеру, для Толстого общепринятая структура романа противоречила тематике случайностей и открытого времени, и потому он создал форму, шагнувшую за пределы романа. Солженицын назвал «Архипелаг ГУЛАГ» «опытом художественного исследования» в основном потому, что использовал беллетристические наработки для описания реальных событий.

Лауреатка Нобелевской премии, писательница Светлана Алексиевич создала нехудожественную форму для более глубокого исследования прозаических аспектов жизни. Этот новый жанр предполагает существование тайны прозаичного, труднодоступной для обнаружения, и все ее книги передают радость этого открытия.

У людей есть множество способов скрыть свои знания о том, что происходит у них на глазах, порой потому, что они хотят обо всем забыть, а иногда потому, что происходящее противоречит общепринятому и более возвышенному взгляду на вещи. Литературная форма, изобретенная Алексиевич, описывает не только процесс открытия, но и динамику сокрытия.

Нужно научиться слушать. «Если Флобер говорил о себе, что он – человек-перо, то я могу сказать, что я – человек-ухо: я все время слушаю, – объясняла она в своей речи на церемонии вручения Нобелевской премии. – Когда я иду по улице и ко мне прорываются какие-то слова, фразы, восклицания, всегда думаю: сколько же романов бесследно исчезают во времени. В темноте»[1430]. Как же отыскать эти исчезающие романы?

Словно хороший врач, перед тем как взять интервью, Алексиевич пыталась завоевать доверие людей. Они рассказывали ей свои истории, зачастую впервые, вспоминая о событиях, в которых не хотели признаваться даже самим себе. В настоящем диалоге, по мнению Бахтина, собеседники не просто по очереди произносят то, что уже им известно, а делают открытия, отвечая друг другу. Этот процесс открытия Алексиевич называла «разговорной частью человеческой жизни», которую она стремилась «отвоевать для литературы»[1431]. Ее книги производят неизгладимое впечатление благодаря этим открытиям и предшествующей им драме.

Редактирование, ведение интервью и управление беседой; создание сцен и запись воспоминаний в их естественном шероховатом виде; самооправдания, чередующиеся с самобичеванием; невосполнимые потери, следы которых сохранились в глубоко запрятанных воспоминаниях; но прежде всего удивление всему тому, чего мы не понимаем в жизни, – все это составляет творчество Алексиевич. «[Я] не раз была единственной слушательницей новых текстов»[1432].

Когда Бахтин назвал Достоевского самым диалогичным из писателей, он имел в виду «полифонию» его романов: Достоевский относился к своим персонажам не как к созданным им объектам, а как к субъектам, способным его удивить. Они столь же «незакончены» (т. е. находятся в процессе создания), как и сам автор. Особая напряженная атмосфера драматичности и «событийности», привлекающая внимание читателей Достоевского, проистекает из интуитивного ощущения того, что автор вместе с ними узнает что-то новое о своих персонажах. Говоря словами Бахтина, он отказался от «существенного избытка» значения, то есть знания автора о том, что пока неизвестно персонажам, например об их судьбе, и оставил за собой лишь право создавать ситуации для их проверки («необходимый минимум прагматического, чисто осведомительного избытка, который необходим для ведения рассказа»)[1433].

«Можно было бы сказать так: художественная воля полифонии есть воля к сочетанию многих воль, воля к событию», – объяснял Бахтин[1434]. Алексиевич, говорившая об огромном влиянии Достоевского на свое творчество, стремилась именно к такой полифонической, или, говоря ее словами, разговорной правдивости. Некоторые истины не просто раскрываются в диалоге, а сами являются диалогичными. «Всегда меня мучило, что правда не вмещается в одно сердце, в один ум, – заявила Алексиевич. – Что она какая-то раздробленная, ее много, она разная и рассыпана в мире. У Достоевского есть мысль, что человечество знает о себе больше, гораздо больше, чем оно успело зафиксировать в литературе»[1435]. Литературная форма, созданная Алексиевич, схватывает эти отдельные, разбросанные осколки правды, которые не способны вместиться в одно сердце. В ее диалогах участвуют не два, а три собеседника. «Три человека участвуют в разговоре: тот, кто рассказывает сейчас, этот же человек, каким он был тогда, и я»[1436].

Раздробленная правда прежде всего касается прозаической стороны жизни, столь неинтересной любителям всего драматического и величественного. «Что делаю я? – спрашивает Алексиевич. – Я собираю повседневность чувств, мыслей, слов. Собираю жизнь своего времени. Меня интересует … быт души. То, что большая история обычно пропускает, к чему она высокомерна». Большая история концентрируется на великих людях, но «меня интересует маленький человек. Маленький большой человек, так я бы сказала»[1437].

Женская война

Во имя колоссальных достижений, в основе которых лежала непогрешимая теория, коммунизм, по словам Алексиевич, разрушил жизни бесчисленного количества маленьких людей. «Двадцать лет назад мы проводили “красную империю”, – отмечала она, но прежние идеи сохраняются. – Немало молодых людей опять читают Маркса и Ленина. В русских городах открывают музеи Сталина». Романтическая вера в высший драматизм не утратила притягательности для таких людей, как отец Алексиевич, который так и не отказался от идей социализма. Она утверждает, что сегодняшних «идеалистов» и «романтиков» иногда называют «романтиками рабства. Рабами утопии»[1438].

Советская литература и риторика предпочитали эпические произведения о великих героях и оды вождям, обладающим сверхчеловеческими качествами, а в документальных романах Алексиевич рассказывается «история домашнего, внутреннего социализма. То, как он жил в человеческой душе. Меня привлекало вот это маленькое пространство – человек… один человек. На самом деле там все и происходит»[1439].

«Я верю, что в каждом из нас – кусочек истории, – объясняла она в предисловии к альтернативной истории Великой Отечественной войны под названием «У войны не женское лицо». – Мы вместе пишем книгу времени. … Кошмар оттенков. И надо все это расслышать, и раствориться во всем этом. … И в то же время не потерять себя. Соединить речь улицы и литературы»[1440].

Алексиевич утверждала, что мужчины принимают официальную историю и эпическое сознание. Они сосредоточены на великих делах, в то время как женщины в большей мере обращаются к прозаическим фактам жизни, к тому, как война переживается день за днем. Но даже женщины порой подавляют свои впечатления в пользу официальной истории. «Они подстраиваются под канон». И потому Алексиевич необходимо использовать все свое мастерство диалога, чтобы убедить их поделиться этими глубоко запрятанными переживаниями. Порой на это требуется целый день, но иногда «вдруг наступает тот долгожданный момент, когда человек отходит от канона … и идет к себе. В себя», погружаясь в ту войну, которую переживали женщины[1441].

Большинство историй о войне «писали мужчины о мужчинах. … Все, что нам известно о войне, известно с “мужского голоса”. … А женщины молчат. Никто же, кроме меня, не расспрашивал мою бабушку», – объясняла Алексиевич. Когда женщины говорят друг с другом о войне, они не говорят о том, как «одни люди героически убивали других и победили». Их истории отличаются. «У “женской” войны свои краски, свои запахи, свое освещение и свое пространство чувств. Свои слова»[1442].

Запахи играют значительную роль. Алексиевич рассказывает, как после возвращения одной женщины из увольнения остальные в буквальном смысле обнюхивали ее, чтобы почувствовать отчетливый запах «дома». Только тот, кто способен замечать прозу жизни, проявляет такое внимание к запахам. Именно такие мелкие, невыразимые словами детали имеют значение. То, что люди пренебрежительно называют мелочами, – «это то, что для меня главное – теплота и ясность жизни», – утверждала Алексиевич. «История – через рассказ ее никем не замеченного свидетеля и участника. Да, меня это интересует, это я хотела бы сделать литературой»[1443].

«Сказочно только рядовое, когда его коснется рука гения», – замечал доктор Живаго, чьи стихотворения стали великими именно благодаря этому. Чтобы понимать жизнь, нужно уметь ценить глубину обыденных обстоятельств. Революционер Стрельников никогда бы не смог создать ничего великого, потому что у него недоставало «сердца, которое не знает общих случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое». «До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии нравственные изречения и правила, заключенные в заповедях, – замечает Николай Николаевич. – А для меня самое главное то, что Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности»[1444].

Алексиевич объясняла, что ее цель состоит в том, чтобы в каждом отдельном человеке разглядеть «вечного человека. Дрожание вечности». И, только исследуя прозаические чудеса, скрытые на виду, возможно «дойти до тайны жизни»[1445].

Предыдущая главаГлава 12 из 23Следующая глава