Часто и подолгу я думал о том, что говорила моя Дора о судьбе нашего брака через несколько лет, если бы этому браку суждено было продлиться. И я понял, что несбывшееся нередко является для нас, по своим последствиям, такой же реальностью, как и то, что свершилось[1186].
Чарльз Диккенс. Дэвид Копперфильд[1187]
Могло ли все быть иначе? Могли ли события произойти по-другому? Возможно ли существование нескольких вариантов будущего? Могут ли случай, выбор или непредвиденные обстоятельства изменить ход событий?[1188]
Некоторые наши чувства, например вина и сожаление, предполагают возможность наличия нескольких вариантов развития событий. К этим чувствам относится и тревога. Однако чувства могут вводить в заблуждение. Возможно, тревога означает всего лишь отсутствие знания о существовании предопределенного будущего? Астроном и математик XVIII века Пьер-Симон Лаплас, который внес вклад в развитие теории вероятности, утверждал, что вероятность относится не к событиям, которые предопределены, а только к состоянию нашего знания. Она измеряет точность наших предсказаний.
Аристотель дал определение случайному событию, обозначив таким термином событие, которое может произойти, а может и не произойти, но, в отличие от Лапласа, он был уверен, что случайность реальна. Она относится к самим событиям, а не только к нашему знанию о них. По мнению Аристотеля, нельзя говорить, что «ничего не происходит случайно ни в настоящем, ни в будущем … что не существует возможности выбора, но все, что есть, и все, что происходит, является результатом необходимости». Опыт подтверждает, что:
«будущие события имеют своим истоком и решения, и некоторую деятельность, и что вообще у того, что деятельное не постоянно, возможность быть и не быть одинакова; у него возможно и то, и другое, т. е. быть и не быть, а потому произойти и не произойти …. Очевидно, что не все из них существуют или возникают неизбежно, и потому в некоторых случаях возможен настоящий выбор»[1189].
Взгляды Аристотеля противоречат тому, что пугает человека из подполья Достоевского, который полагает, что случайность и выбор всего лишь иллюзии, а сами люди похожи на клавиши фортепиано или органа, на которых играют законы природы.
В своем сочинении «Дилемма детерминизма» (The Dilemma of Determinism) Уильям Джеймс утверждал, что главный вопрос звучит следующим образом – больше ли существует возможностей, чем обстоятельств? Для детерминиста возможен лишь один исход событий, и потому количество возможностей и обстоятельств равно. Однако для индетерминиста возможностей больше, чем обстоятельств. В дополнение к событиям, которые произошли, и тем, которые не произошли и не могли произойти, существует еще третий тип: события, которые могли бы произойти, но не произошли. Если те же самые обстоятельства повторялись бы, если бы пленку проиграли заново, результат мог бы быть иным. В таких случаях исход события невозможно предугадать, пока оно не произойдет[1190].
Если возможностей больше, чем реальных обстоятельств, значит, настоящий момент не проистекает автоматически из предыдущих моментов. В каждом настоящем моменте заключено больше одной возможности, и потому тревожное ожидание не является иллюзорным. Настоящий момент поистине исключителен. Как говорил Бахтин, некоторым событиям свойственна «событийность». Люди делают настоящий выбор и проявляют «непредсказуемость», что отличает их от простых объектов[1191].
Русские мыслители обращались к этим вопросам в отношении целых народов и отдельных личностей. Предопределено ли будущее России или же оно зависит от действий людей? Являлся ли путь, избранный Западной Европой, именно тем путем, которому следует подражать? Или же Россия могла создать совершенно иное общество? Существуют ли непоколебимые законы истории или это просто гибкие тенденции? Если будущее уже известно, можем мы хотя бы приблизить его?
Детерминизм утверждает, что существует желаемый результат, в то время как индетерминизм создает ощущение безотлагательности, побуждающее людей действовать. Оба этих направления притягательны по-своему. Существует ли способ их объединить?
Уверенность в будущем порождает спокойствие. В романе «Мастер и Маргарита» именно такое спокойствие высмеивает своими происками дьявол Воланд в облике иностранного профессора. В первой главе Берлиоз, наставляющий молодого поэта Бездомного, выказывает абсолютную уверенность в том, что Бога не существует и что «сам человек», изучивший законы истории, управляет всеми событиями. «Виноват», – вступает в разговор Воланд,
«для того, чтобы управлять, нужно, как-никак, иметь точный план на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок. Позвольте же вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день? И, в самом деле … вообразите, что вы, например, начнете управлять, распоряжаться и другими и собою, вообще, так сказать, входить во вкус, и вдруг у вас … саркома легкого…»[1192]
Неудивительно, что даже пятилетние планы оказываются провальными.
Воланд говорит Берлиозу, что люди не знают даже, что может случиться с ними сегодня. Когда Берлиоз сообщает ему о своем сегодняшнем расписании, Воланд заявляет, что ему отрежут голову, что вскоре и происходит, к изумлению Бездомного, и именно таким образом, как предсказывал Воланд. Даже если будущее уже известно, мы не можем его знать.
Убежденные, что им удалось овладеть всеми экономическими законами, советские власти полагали, что сумеют управлять экономикой при помощи науки. Ключевое различие между советскими и рыночными экономистами заключается в масштабах возможного знания. Если знание является исчерпывающим, экономикой можно управлять из центра; в противном случае наилучшим выбором является местное управление, реагирующее на непредвиденные случайности. Поэтому экономический вопрос на самом деле являлся эпистемологическим.
До какой степени может дойти уверенность? Возможно ли планирование экономики? В главе 18 проживающий в Киеве дядя Берлиоза, экономист-плановик Максимилиан Андреевич Поплавский, отправляется в Москву после получения озадачивающей телеграммы: «Меня только что зарезало трамваем на Патриарших. Похороны пятницу, три часа дня. Приезжай. Берлиоз»[1193]. Как объяснить это посмертное сообщение? Мог ли Берлиоз, предвидя свою смерть, отправить телеграмму незадолго до гибели? Но откуда ему было знать, что похороны пройдут именно в три часа? Одно дело предвидеть свою смерть от изнурительной болезни, но откуда Берлиозу было знать, что трамвай разрежет его пополам?
Будучи экономистом-плановиком, Поплавский проявляет недюжинный ум: «Умные люди на то и умны, чтобы разбираться в запутанных вещах»[1194]. Он приходит к выводу, что все «очень просто». Послание исказили: слово «меня» попало туда из другой телеграммы вместо слова «Берлиоз», которое, в свою очередь, переставили в конец. Воланд неоднократно устраивает самые немыслимые события, но москвичи, как и Поплавский, всякий раз находят им объяснение. Это ключевой принцип советского мировоззрения: ничто само по себе не может являться странным или необъяснимым. Считать иначе – значит предаваться агностицизму, противоречащему принципам ленинизма. Однако мир на самом деле может быть очень странным, и дьявол с радостью это демонстрирует.
Когда Лиходеева в мгновение ока переносят в Ялту, никто не может объяснить, как это произошло, даже если он летел на самом быстром самолете. Но как только объяснение придумано, он отправляет очередную телеграмму, опровергающую его. Наконец коллеги приходят к выводу, что пьяный Лиходеев отправлял телеграммы из нового ресторана «Ялта», однако это не объясняет, почему милиция настоящей Ялты запрашивает подтверждение его личности.
Когда Воланд и его свита покидают Москву, власти объясняют сверхъестественные происшествия в соответствии со своей рационалистической идеологией. Простые люди могли шепотом говорить о «нечистой силе», но «наиболее развитые и культурные люди в этих рассказах о нечистой силе, навестившей столицу, разумеется, никакого участия не принимали». Однако «факт все-таки остается фактом, и отмахнуться от него без объяснений никак нельзя»[1195].
Но, как всегда, советские следователи справились с этой задачей. Странные события «все были объяснены, и объяснения эти нельзя не признать и толковыми и неопровержимыми». Оказывается, все дело в том, что в городе «работала шайка гипнотизеров и чревовещателей, великолепно владеющая своим искусством»: они «свободно внушали столкнувшимся с ними, что некие вещи или люди находятся там, где на самом деле их не было, и наоборот, удаляли из поля зрения те вещи или людей, которые действительно в этом поле зрения имелись». Как продемонстрировали телеграммы от ялтинской милиции, «гипнотизерская банда обладает способностью гипнотизировать на громадном расстоянии, и притом не только отдельных лиц, но и целые группы их»[1196].
Проблема этого «объяснения» заключается в том, что оно может подойти к чему угодно. Любой контраргумент можно объяснить воздействием гипноза. Эти «научные» объяснения не выдержат первого испытания научной теорией, допускающей возможность отсутствия подтверждения. Но разве выдерживают это испытание марксизм-ленинизм и другие мнимые общественные теории?
Дьявол, навещающий Ивана Карамазова, называет себя «иксом в неопределенном уравнении». Он существует для того, чтобы могли происходить непредсказуемые события. Я бы хотел восхвалять Бога, признается дьявол, но мне запрещено это делать, поскольку все говорят: «Потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия»[1197].
Точно так же булгаковская демоническая сила непредсказуемости нарушает равновесие в мире, который исключил для себя возможность такой непредсказуемости. Изумление сталкивается с достоверностью.
Если случайностей не существует, а социалистическое планирование безупречно с научной точки зрения, тогда причиной экономических неудач должен являться саботаж со стороны «вредителей». Чем больше неудач терпела плановая экономика и чем сильнее пустели полки магазинов, тем больше случаев саботажа обнаруживалось. В 1937 году усилилась кампания по «ликвидации последствий разрушительной работы диверсантов, шпионов и вредителей». Как писал историк Юрий Слёзкин, «ошибок и несчастных случаев больше не существовало. Любое отклонение от нормы – в мыслях, в поступках, в природе – было результатом сознательной деятельности сил тьмы»[1198]. Не было больше опечаток, на смену им пришло вредительство под маской «простой ошибки». После убийства в 1934 году Сергея Кирова главный цензор Борис Волин сообщал местным цензорам, что «мастерски замаскированная деятельность классовых врагов» обнаружилась на «художественном фронте». Художники и графики внутри на первый взгляд невинных произведений зашифровывают послания.
«Путем различного сочетания красок, света и теней … протаскивается явно контрреволюционное содержание.
Как замаскированная контрреволюционная вылазка квалифицирована символическая картина художника Н. Михайлова “У гроба Кирова”, где посредством сочетания света и теней и красок были даны очертания скелета.
То же обнаружено сейчас на выпущенных Снабтехиздатом этикетках для консервных банок …
Исходя из вышеизложенного – ПРИКАЗЫВАЮ:
Всем цензорам, имеющим отношение к плакатам, картинам, этикеткам, фотомонтажам и проч., – установить самый тщательный просмотр этой продукции, не ограничиваться вниманием к внешнему политическому содержанию и общехудожественному уровню, но смотреть особо тщательно все оформление в целом, с разных сторон (контуры, орнаменты, тени и т. д.), чаще прибегая к пользованию лупой»[1199].
У вас может возникнуть вопрос: зачем саботажникам маскировать послания, которые можно обнаружить только с помощью лупы? Ответ прост: поскольку случайностей не существует, можно ли найти этому иное объяснение?
В России XIX века, как и повсюду в Европе, закон прогресса, утверждавший, что История ведет мир к неизбежному улучшению, казался очевидным и доказанным наукой – разве теперь европейцы не живут лучше, чем сто лет назад? Время управлялось провидением, и история приобретала смысл. Вера в закон прогресса была по душе либералам, гегельянцам и социалистам, а после 1859 года подразумевала прогрессивное объяснение эволюционной теории Дарвина.
Белинский разделял похожие взгляды. В своем сочинении «Идея искусства» (1841) он с воодушевлением утверждал, что земля, населяющие ее существа и люди, управляющие природой, движутся «к ее совершенству. … Закон всякого развития есть то, что каждый последующий момент есть выше предшествовавшего». «Каждое важное событие в человечестве совершается в свое время, а не прежде и не после, – утверждал Белинский. – Каждый великий человек … выражает своею деятельностию дух того времени, в которое он родился и развивался». Современная свобода развивалась вместе с «полным покорением природы духу, которое выразилось в паровых машинах, почти уничтоживших время и пространство». Короче говоря,
«от первого пробуждения довременных сил и элементов жизни … до венца творения – человека; от первого соединения людей в общества до последнего исторического факта нашего времени – одна цепь развития, нигде не прерывающаяся …. И в природе, и в истории владычествует не слепой случай, а строгая, непреложная внутренняя необходимость»[1200].
В обзоре «Взгляд на главнейшие явления русской литературы в 1843 году» Белинский[1201] применил эту идею к истории литературы. Литература также «дви[жется] вперед неизбежным законом постепенного совершенствования», который сторонники «старческой литературы» никогда не смогут принять. Новшества всегда превосходят то, что было прежде, именно по той причине, что они новшества[1202].
«История на нашей стороне», лучше позже, чем никогда – подобные рассуждения, как отмечала Надежда Мандельштам, подрывают мысль[1203]. Вместо того чтобы задаться вопросом, истинна ли новая общественная теория и имеют ли смысл ее рекомендации, человек просто размещает ее на временно́й шкале. В результате те, кому следовало бы быть умнее, примиряются с жестокостью, оправдывая ее тем, что она больше соответствует современным, а не устаревшим человеческим ценностям. По мнению Мандельштам, лидер большевиков Николай Бухарин, которому позднее Сталин вынес смертный приговор, понял, что «новый мир, в построении которого он так активно участвовал, до ужаса не похож на то, что было задумано», но он по-прежнему верил, что любые сомнения в партии, являвшейся действующим лицом Истории, противоречат науке. «Теоретический детерминизм … смело наложил табу на всякое изучение действительности: зачем подрывать основы и вызывать лишние сомнения, если история все равно примчит нас к предсказанной цели?»[1204]
Чтобы понять мировоззрение российского общества XIX века и его советского наследника, необходимо осмыслить это использование слова «история» для обозначения не пассивного течения событий, а активного деятеля, имеющего собственные цели. События в истории не просто случаются: История вершит их сама. Греки приписывали поведение моря влиянию Посейдона, а поведение рек – влиянию наяд, вот и мыслители XIX века точно так же одушевляли Историю.
Мы уже знаем, что человек из подполья Достоевского утверждал, будто закон прогресса может быть подтвержден только методом исключения контраргументов. Толстой же в своем сочинении «Прогресс и определение образования» утверждал, что «верующие в прогресс» заявляют, будто «человечество в прежнее время пользовалось меньшим благосостоянием, и чем далее назад, тем менее, и чем более вперед, тем более». Они приходят к выводу, что, «по закону прогресса, всякое историческое действие поведет к увеличению общего благосостояния … что все попытки остановить или противоречить даже движению истории – бесполезны»[1205].
Толстой продолжает, что сторонники теории «доказывают» это примерами, но правильно выбранными примерами может быть проиллюстрирована любая смехотворная теория. Теория проверяется не поиском примеров или исключений. Однако верующие в закон прогресса систематически отбрасывают исключения, называя их «противоречащими истории». И потому они говорят о прогрессе в Англии и в крошечном герцогстве Гогенцоллерн-Сигмарингенском, население которого составляет 3000 жителей, при этом игнорируя тот факт, что Китай с населением 200 000 000 человек в эту теорию не вписывается. «Прогресс есть общий закон для человечества, говорят они, только кроме Азии, Африки, Америки, Австралии, кроме миллиарда людей».
Если рассмотреть исключения, то можно обнаружить, что «благосостояние людей то увеличивается в одном месте, в одном слое и в одном смысле, то уменьшается». Какой бы приятной ни казалась теория прогресса, «подвести историю под идею прогресса точно так же легко, как подвести ее под идею регресса или под какую хотите историческую фантазию»[1206].
Почему же идея прогресса так привлекает образованных людей? «Верующие в прогресс искренно веруют потому, – объясняет Толстой, – что вера их выгодна для них, и потому-то с озлоблением и ожесточением проповедуют свою веру»[1207]. Кому, как не образованным людям, быть двигателями прогресса? Разве не им суждено управлять?
В сочинении «Исповедь» Толстой описывает свои мысли в период, когда он тоже верил в закон прогресса. Он утверждает, что ему было легко верить, потому что другие образованные люди принимали это мировоззрение и потому что оно делало жизнь осмысленной: «Тогда мне казалось, что этим словом выражается что-то. Я не понимал еще того, что … отвечая: жить сообразно с прогрессом, – говорю совершенно то же, что скажет человек, несомый в лодке по волнам и по ветру, отвечает на главный и единственный для него вопрос “куда держаться”, – если он, не отвечая на вопрос, скажет “нас несет куда-то”»[1208]. «Как ни совестно мне признаться, – продолжает Толстой, – но было время, когда я как будто удовлетворялся этим». «Это было то самое время», когда «мускулы мои росли и укреплялись, память обогащалась, способность мышления и понимания увеличивалась, я рос и развивался, и, чувствуя в себе этот рост, мне естественно было думать, что это-то и есть закон всего мира, в котором я найду и разрешение вопросов моей жизни»[1209]. Но пришло время, когда «я почувствовал, что … ссыхаюсь, мускулы мои слабеют, зубы падают, – и я увидал, что этот закон не только ничего мне не объясняет, но что и закона такого никогда не было и не могло быть, а что я принял за закон то, что нашел в себе в известную пору жизни»[1210].
Поскольку прогресс по определению образованных людей зависит именно от них, нам не следует удивляться, что они являются главными «верующими в прогресс», в то время как к его врагам относятся «мастеровые, фабричные, крестьяне-земледельцы … чем больше работает человек, тем более он консерватор, чем менее работает, тем более он прогрессист»[1211].
Сборник очерков и диалогов Герцена «С того берега», написанный в ответ на провал европейских революций 1848 года, представляет собой вдумчивую (и влиятельную) критику оптимистических исторических теорий. В трех диалогах между старым скептиком и молодым идеалистом Герцен разоблачает пустоту общепринятых взглядов, которые излагает в пяти очерках, вошедших в книгу.
Несмотря на все наши несбывшиеся надежды, заявляет идеалист, остается лишь одно: «Вера в будущее; когда-нибудь, долго после нашей смерти, дом, для которого мы расчистили место, выстроится, и в нем будет удобно и хорошо – другим». Скептик возражает, что «нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану», поскольку и обстоятельства, и идеалы склонны меняться. По-видимому, молодой человек полагает, что его образ совершенства воплощает неизменные ценности, однако на самом деле он является частью исторического процесса. Вы лишаете меня последнего утешения, жалуется он, «вы убиваете сны, как Макбет»[1212].
Настоящее различие между нами, приходит к выводу скептик, заключается в том, что «вы ищете найти знамя, а я ищу потерять его …. Где лежит необходимость, чтобы будущее разыгрывало нами придуманную программу?» Вы оправдываете свои надежды исторической теорией, но «жизнь имеет свою эмбриогению, не совпадающую с Диалектикой чистого разума». Вас вводят в заблуждение, продолжает скептик, «категории, которые дурно уловляют жизнь». Кто гарантировал тот исход, к которому вы стремитесь, «кто его составил, кому он объявлен, обязателен он или нет? Если да, – то что мы, куклы или люди …?»[1213]
Идеалист напоминает скептику, что он забыл, что «через все изменения и спутанности истории прошла красная нитка, связующая ее в одно целое, эта нитка – прогресс …. Неужели вы тут не видите цели?»[1214]
«Да ведь путь и не назначен, – отвечает скептик, и это хорошо. – Если б человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика, человечество остановилось бы готовым в непосредственном status quo, как животные». Невзирая на романтический оптимизм, «libretto нет. А будь libretto, история потеряет весь интерес, сделается … смешна». Человеческие усилия превратятся в игру на сцене с предопределенным исходом. На самом деле происходит совершенно противоположное: «В истории все импровизация, все воля, все ex tempore[1215], вперед ни пределов, ни маршрутов нет»[1216].
Более того, продолжает скептик, комета или геологическая катастрофа уже завтра могут покончить с человечеством. Это совершенно невозможно, возражает идеалист: «Стоило бы очень развиваться три тысячи лет с приятной будущностью задохнуться от какого-нибудь сероводородного испарения! Как же вы не видите, что это нелепость?» Этот вопрос подразумевает, что все в мире происходит с какой-то целью, возражает скептик, и именно это является предметом их спора. «Кто нам обеспечил вековечность планеты?» Природа не имеет желаний, «для природы это все равно»[1217].
Скептик утверждает, что разные возможности все-таки существуют, но они не могут быть реализованы все. «В природе так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможностей»[1218]. Каждый прошедший миг мог бы быть другим, и у будущего имеется множество вариантов. Ошибочно видеть будущие мгновения как что-то определенное, как мгновения прошедшие. Будущее не существует, и любое будущее, которое мы себе представляем, «может жить или не жить».
Советский режим относился к будущему как к данности. Грядущие события уже предопределены и не подлежат изменению, даже если нам и приходится их ждать. Как писал философ Артур Данто, Маркс и Энгельс, подобнодругим «философам-материалистам в истории», несмотря на свой атеизм, склонны «смотреть на историю сквозь преимущественно теологические очки, словно стремясь разглядеть божественный замысел, но не божественное существо, которому он принадлежит». Их утверждения по поводу будущего являются не предсказаниями, а пророчествами, объясняет Данто. В этом значении пророчество является особым утверждением о будущем:
«историческим утверждением о будущем. Пророк говорит о будущем в манере, подходящей для прошлого, или о настоящем в свете будущего как fait accompli[1219]. Пророк смотрит на настоящее с точки зрения, обычно доступной только будущим историкам, для которых настоящие события являются событиями прошлого, а значение настоящих событий стало понятным»[1220].
Советский марксизм-ленинизм оценивал будущее подобно критику, который после прочтения романа оценивает смысл событий, происходивших несколькими главами ранее. В романе Солженицына «В круге первом» Герасимович упрекает Нержина за то, что тот хочет вернуться «назад в прошлое» и изменить ход истории. «Да если б я верил, что у человеческой истории существует перед и зад! … Для меня нет слова, более опустошенного от смысла, чем “прогресс”». За прошедшие столетия люди стали не лучше, а, наоборот, хуже именно потому, что верили в «прекрасные идеи», подобные прогрессу[1221].
«История» в том значении, в котором это слово использовали Гегель, Маркс и другие теоретики прогресса, то есть как объект, движущийся в определенном направлении, не существует, утверждает Иван Григорьевич в последней главе романа Гроссмана «Все течет…». «Да и слово – история – придумано людьми, истории нет, история есть толчение воды в ступе»[1222].
Каков наш долг перед будущими поколениями? Сторонники двух противоположных теорий полагали свои рассуждения обязательным следствием лишенного сентиментальности материализма. Великим писателям обе теории, доведенные до крайности, казались ошибочными. Давайте назовем эти зеркальныеошибки «заблуждением о несуществующем будущем» и «заблуждением о действительном будущем».
Если кроме цепочки причин и следствий не существует больше ничего, если важен лишь результат, а наделение любой ценности абсолютным значением является всего лишь противоречащим материализму предрассудком, значит, рассуждали люди, начиная со времен Античности нам следует постараться искать в жизни как можно больше удовольствий. К такому «эпикурейскому» выводу приходит Иннокентий Володин из романа Солженицына «В круге первом».
В «Анне Карениной» Стива, который «не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело»[1223], проматывает состояние, наживает кучу долгов и продает лес своей жены Долли. Теперь Долли не может не думать о том, что их детям не достанется ничего. Однажды Стива, к своему ужасу, осознает, что его начало тревожить будущее детей, однако вскоре прибегает к более искушенному «петербургскому» взгляду на мир:
«Дети? В Петербурге дети не мешали жить отцам. Дети воспитывались в заведениях, и не было этого, распространяющегося в Москве … дикого понятия, что детям всю роскошь жизни, а родителям один труд и заботы. Здесь понимали, что человек обязан жить для себя, как должен жить образованный человек»[1224].
Мировоззрение Стивы Левин считает предательством его аристократического статуса. Стива с готовностью продает лес Долли нечестному купцу, который собирается вырубить деревья ради древесины. В отличие от Стивы, Левин считает себя не хозяином унаследованной земли, с которой он может делать все что заблагорассудится, а управляющим, на котором лежит нравственная обязанность передать землю детям в том же виде, в каком он ее получил. По мнению Левина, аристократия существует для того, чтобы помешать людям, ищущим исключительно удовольствий, разрушить будущее для всех остальных.
Беседуя с «патриархальным помещиком», Левин размышляет, почему они оба довольствуются столь малой выгодой, получаемой от земли, когда могли бы продавать лес и разбогатеть. Левин объясняет свой выбор тем, что «у него есть обязанности к земле»[1225]. Но разве можно чувствовать себя обязанным неодушевленному предмету? На самом деле Левин имеет в виду свои обязанности перед грядущими поколениями. В рассказах и пьесах Чехова то, что мы называем «экологизмом», проистекает из долга перед будущим. Доктор Астров из пьесы «Дядя Ваня», составляющий схему исчезновения лесов и птиц, всякий раз сажая дерево, представляет, какую пользу оно когда-нибудь принесет людям. В пьесе «Вишневый сад», которая завершается тем, что купец Лопахин вырубает красивый сад ради выгодного строительства дач, деревья олицетворяют прекрасное прошлое, невероятно уязвимое в эпоху материализма.
Долги, расточительность, невнимание к своим обязанностям и разрушение красоты уничтожают окружающий мир для будущих поколений. Все это формы воровства. И потому «заблуждение о несуществующем будущем» влечет за собой серьезные нравственные последствия.
Большевики придерживались коллективистской интерпретации радикального материализма. При строительстве коммунизма именно партия, а не отдельный человек действует в соответствии с утверждением, что значение имеет только результат.
Большевики рассуждали так: поскольку количество будущих поколений является бесконечно огромным, а общая численность населения затмевает численность людей в настоящем, нравственно позволительно и даже необходимо принести в жертву любое количество людей ради счастья в будущем. Подобное мышление, пусть и оправдываемое материализмом, не требует его наличия. Оно характерно для утопий в целом[1226].
Обычно утописты полагают, что люди будущего столь же реальны, как и люди настоящего. Специалист по русской философии Джордж Л. Клайн оспаривал это распространенное убеждение[1227]. К примеру, Бертран Расселл утверждал, что «время – несущественная категория реальности. Прошлое и будущее должны быть подтверждены, чтобы стать такими же реальными, как настоящее» и что «у нас нет воспоминаний о будущем по чистой случайности». «Для нас … физиков, – объяснял Эйнштейн, – различие между прошлым, настоящим и будущим всего лишь стойкая иллюзия»[1228]. Или, как уверяют некоторые философы, все события происходят вне времени[1229].
Судьба героев романа уже описана, она существует на последующих страницах. Эти философы полагают, что точно так же уже существует и будущее. Время, которое мы не можем пережить, не менее реально, чем пространство, в которое мы пока не можем попасть. Такое придание пространственной формы времени предполагает отрицание временно́й асимметрии, которую мы обычно ощущаем и которая заключается в том, что прошлое было предопределено, в то время как будущее открыто для множества возможностей[1230]. Будущее не менее необратимо, чем прошлое, и не отличается от него. Это прошлое, которое еще не наступило, но уже обладает свойством прошлого.
В романе события обусловлены не только прошедшими событиями, как в жизни, но и будущими, к которым им суждено привести. Они создают структуру, и, когда искусно созданное произведение заканчивается, читатель понимает, почему каждое событие и каждая деталь могли быть только такими, а не другими. Конец уже содержится в начале и в процессе повествования. Причинно-следственные отношения действуют в обоих направлениях, как вперед, так и назад, точно так же как и в утверждении, почерпнутом Пирсом[1231] из физики, что «будущее определяет прошлое точно так же, как прошлое определяет будущее»[1232].
Из этого следует, что люди будущего станут предъявлять к нам такие же моральные требования, как люди прошлого. Один мыслитель-утопист задавался риторическим вопросом: «Как принесение в жертву (части) одного поколения ради будущих поколений принципиально отличается от принесения в жертву частей одного поколения ради его других частей?», что, по его словам, и происходит все время в «доутопических» обществах. Клайн цитировал других философов, которые говорили о «будущих людях» или «действительных людях будущего» и утверждали, что «будущие люди все же тоже люди …. Будущие люди реальны. Они отличаются от нас своим расположением во времени, так же как другие отличаются расположением в пространстве. Однако это делает их не более “нереальными”, чем китайцы»[1233].
Размышляя о кровопролитиях, к которым привели подобные рассуждения, Клайн пришел к выводу, что требования будущих людей «слабее требований людей настоящего», и нам следует решительно отказаться от «инструментализации живых людей»[1234]. В стране, где терроризм процветал, а режим принес в жертву миллионы ради строительства коммунизма, вопрос о «будущих людях» казался абсолютно невразумительным. Писатели отвечали на него по-разному[1235].
Один вариант ответа проистекает из идеи Толстого о том, что ответственность уменьшается при наличии так называемой моральной дистанции. Левин отказывается разделять воинственное восторженное стремление образованных людей помогать балканским славянам бороться с жестокими турками. Этот довод продолжает занимать мыслителей по сей день: существует ли у нас нравственная обязанность спасать людей от геноцида или же следует отказаться от военного вмешательства в дела другой страны? Достоевский твердо верил в обязанность помочь и в «Дневнике писателя» опровергал аргументы Левина.
Разумеется, Левин бы сделал все, чтобы прекратить мучения, происходящие у него на глазах, – к такому выводу приходил Достоевский. Но почему бы тогда не поступить так же, когда мучения происходят вдали? «Не действует ли здесь просто расстояние?» – спрашивает писатель. Конечно, в силу «психологической особенности» люди не испытывают столь сильной жалости к тем, кто далеко, однако моральный долг остается. «Представьте, что на планете Марс есть люди и что там выкалывают глаза младенцам. Ведь, может быть, и не было бы нам на Земле жалко, по крайней мере так уж очень жалко?» Должны ли мы испытывать жалость? Если нет, «если расстояние действительно так влияет на гуманность, то рождается сам собою новый вопрос: на каком расстоянии кончается человеколюбие?»[1236]
Такие вопросы, как и большинство философских систем, предполагают, что наш моральный долг равен перед всеми людьми. Толстой (и автобиографический Левин) считали подобное утверждение чудовищным. В романе Диккенса «Холодный дом» (Bleak House) миссис Джеллиби совершенно забросила своих детей и собирает деньги для детей в «Бориобула-Гха». В отличие от нее, Долли, являющаяся нравственным ориентиром «Анны Карениной», посвящает все время своей растущей семье. Вопреки мнениям философов, она и Левин признают, что некоторые люди имеют на нас бо́льшие нравственные притязания, чем другие. Как утверждали древние стоики, ответственность делится на концентрические круги[1237]. Прежде всего мы ответственны перед своей семьей, затем перед родственниками, соседями и друзьями, потом перед другими членами нашего сообщества и лишь много кругов спустя перед людьми на другом конце света (или «марсианами»). Ответственность никуда не исчезает, но уменьшается с моральной дистанцией[1238].
Тот же самый довод применим к моральной дистанции, отделяющей нас от будущих поколений. Мы можем помогать людям рядом с нами. Мы довольно хорошо понимаем, в чем они нуждаются, и это одна из причин, по которой мы несем перед ними бо́льшую ответственность. Но мы почти ничего не знаем о людях будущего, особенно тех, кто будет жить столетия спустя. Возможно, мы причиняем им вред именно своими жертвами, что и демонстрирует опыт русской истории.
Существует возможность появления бесчисленного количества людей, но в реальности появится лишь малый процент от этого числа. Мы не можем знать, какие именно люди это будут, каковы их нужды и желания. Мы думаем о будущем, состоящем не из настоящих, а из вероятных людей, и этот статус «вероятности» создает моральную дистанцию и уменьшает ответственность.
Зачем заниматься благотворительностью? Заблуждение о действительном будущем предполагает, что нам не следует этого делать. Ленин был не единственным революционером, утверждавшим, что благотворительность безнравственна. Чем хуже, тем лучше: чем больше люди страдают, тем ближе революция, которая навсегда искоренит все страдания. Долг революционеров – перед бесчисленными людьми будущего, а не перед теми, кто живет сейчас. Во время голода 1891–1892 годов, когда Толстой занимался организацией помощи, Ленин выступал против нее. «Психологически же все разговоры о кормлении голодающих и пр., – замечал он, – суть выражение обычного слащавого сантиментализма, свойственного нашей интеллигенции»[1239]. Многие радикалы разделяли его точку зрения.
Фактически в защиту благотворительности выступали консерваторы. В романе «Идиот» Ипполит утверждает, что «напрасно многие теперь учат и проповедуют, что единичное доброе дело ничего не значит. … Кто посягает на единичную “милостыню”, тот посягает на природу человека и презирает его личное достоинство»[1240]. Мы становимся людьми, лишь жертвуя собой ради своих ближних.
Ипполит упоминает отставного генерала, который посвятил жизнь помощи заключенным, как деньгами, так и душевными разговорами. Каждый милосердный поступок может смягчить душу человека, который затем сделает что-то подобное для другого, объясняет Ипполит. «Почем вы знаете … какое значение будет иметь это приобщение одной личности к другой в судьбах приобщенной личности?..Тут ведь целая жизнь и бесчисленное множество скрытых от нас разветвлений». Один человек взаимодействует с другим: это часть благотворительности, которую упускают сосредоточенные лишь на материальной выгоде и которая возможна лишь при наличии двух человек. «Бросая ваше семя, бросая вашу “милостыню”, ваше доброе дело в какой бы то ни было форме, вы отдаете часть вашей личности и принимаете в себя часть другой»[1241].
В сборнике «Вехи» Семен Франк пытался проследить, как беспокойство о будущих поколениях и человечестве в целом способно привести к жестокости. «Упоенный идеалом радикального и универсального осуществления человеческого счастья», интеллигент считает, что «простая личная помощь человека человеку, простое облегчение горестей и волнений текущего дня» не только бесполезна, но даже является «вредной растратой сил и времени … изменой, ради немногих ближайших людей, всему человечеству и его вечному спасению». Подобное мировоззрение настолько широко распространилось, отмечал Франк, что милосердные люди вынуждены оправдывать свою щедрость тем, что она поможет революционерам завоевать доверие людей[1242].
Будущие люди всего лишь абстракция, а ныне живущие страдают по-настоящему. И потому, продолжал Франк, «отвлеченный идеал абсолютного счастья в отдаленном будущем убивает конкретное нравственное отношение человека к человеку, живое чувство любви к ближним, к современникам и их текущим нуждам». Он утверждает, что социалист не является альтруистом. «Он любит уже не живых людей, а лишь свою идею …. Жертвуя ради этой идеи самим собой, он не колеблется приносить ей в жертву и других людей». Для него современники либо жертвы, которым он не может помочь, либо преступники, которых он должен уничтожить. «Так из великой любви к грядущему человечеству рождается великая ненависть к людям»[1243].
Утописты причиняют людям невыносимые страдания, в то время как прекрасное будущее все не наступает. «Мне жить сейчас, а не в перспективе, – говорит Нержин ленинцу Рубину в романе «В круге первом». – Я знаю, что ты скажешь … временный период, переходный строй – но он мне жить не дает». В конце концов, все периоды являются «временными». Нержин продолжает: «Над христианами мы издеваемся – мол, ждете рая, дурачки, а на земле все терпите, – а мы чего ждем? а мы для кого терпим? Для мифических потомков? Какая разница – счастье для потомков или счастье на том свете?»[1244]
Более того, ничем не ограниченные средства создают худший, а не лучший мир. Утопическое насилие причиняет вред не только людям настоящего, но и людям будущего. Довод, что будущее благополучие оправдывает страдания в настоящем, по умолчанию зависит от резкого отделения настоящего, где происходит насилие, от будущего, где процветает утопия. Этот довод предполагает, что сегодняшние страдания, с которыми навсегда покончено, не превратятся в рутину и не приведут к еще большим страданиям в будущем. Однако этого не происходит.
Сологдин говорит Рубину («В круге первом»), что «чем выше цель, тем выше должны быть и средства! Вероломные средства уничтожают и самую цель!»[1245] Мы не используем средства, чтобы потом насладиться целью: средства остаются. Чем хуже, тем хуже.
Что, если общество, о котором писали утописты, будет создано? Любой знакомый с историей утопических планов отметит, что зачастую более ранние утопии кажутся чересчур жестокими по современным стандартам. Очевидно, то же произойдет и с сегодняшними идеями о совершенном мире. Сегодняшние мечты могут стать завтрашними кошмарами, что мы видим на примере литературных антиутопий.
Утописты полагают, что конец истории наступит, когда будет достигнуто совершенство и прекратится постоянная смена ценностей. Свои ценности они считают сверхисторическими. Однако это не так. В антиутопии Замятина «Мы» I-330 просит главного героя Д-503 «назвать последнее число»:
«– То есть? Я… я не понимаю: какое – последнее?
– Ну – последнее, верхнее, самое большое.
– Но, I, это же нелепо. Раз число чисел – бесконечно, какое же ты хочешь последнее?
– А какую же ты хочешь последнюю революцию?»[1246]
Историки, выносящие моральные суждения, говорят так, словно находятся вне истории, отмечал Толстой в романе «Война и мир». Они считают, что их ценности являются окончательным стандартом. Однако все их похвалы и осуждения исторического персонажа означают всего лишь, что «он не имел тех воззрений на благо человечества, которые имеет теперь профессор», к которому, в свою очередь, будут точно так же относиться будущие профессора[1247].
Будущее никогда не достигнет конечной точки. Тот, кто приносит в жертву жизни ныне живущих людей во имя будущей утопии, понимает будущее еще хуже, чем настоящее.
Если людей приносить в жертву ради идеального будущего, утверждал Герцен, то что произойдет, если идеала так и не удастся достичь? В этом случае в жертву будет приноситься каждое поколение, и все ради благоденствия, которое никогда не настанет. В знаменитом отрывке из сочинения «С того берега» скептик спрашивает:
«Если прогресс – цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится … и только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле? Неужели и вы обрекаете современных людей … на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязи, тащат барку … и с … надписью “Прогресс в будущем” на флаге? Утомленные падают на дороге, другие с свежими силами принимаются за веревки, а дороги … остается столько же, как при начале, потому что прогресс бесконечен. Это одно должно было насторожить людей; цель, бесконечно далекая, – не цель, а, если хотите, уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере – заработная плата или наслаждение в труде»[1248].
Считать настоящее всего лишь мостом к предопределенному будущему, заявлял Герцен, значит признавать за природой наличие цели. «Цель для каждого поколения – оно само. Природа не только никогда не делает поколений средствами для достижения будущего, но она вовсе об будущем не заботится». Ни одно мгновение, ни одна культура и ни один народ не существуют ради будущего.
«[Жизнь] …вся изливается в настоящую минуту … каждый исторический миг полон, замкнут по-своему …. Оттого каждый период нов, свеж, исполнен своих надежд, сам в себе носит свое благо и свою скорбь, настоящее принадлежит ему, но людям этого мало, им хочется, чтоб и будущее было их».
Молодой идеалист высказывает желание «увидеть в будущем пристань, к которой стремится». Если в жизни есть смысл, то каждое мгновение должно иметь цель, пункт назначения, куда оно направлено, уверяет он. Скептик же отвечает: «А какая цель песни, которую поет певица?» Если искать в песне «что-нибудь», «у вас останется раскаяние, что вместо того, чтоб слушать, вы ждали чего-то… Вас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь»[1249].
Если мы всего лишь марионетки, существующие ради будущего, продолжает скептик, значит, мы уже не «нравственно свободные существа …. Для меня легче жизнь, а следственно, и историю, считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения»[1250].
Не сбрасывая полностью со счетов последствия, мы нуждаемся в способности погружаться в настоящее. То, что Толстой называет «лучшими минутами жизни», требует присутствия в настоящем[1251].
По мнению Толстого, художественная литература особенно хорошо подходит для передачи настоящего момента. «Историк имеет дело до результатов события, художник – до самого факта события», – объяснял он в своем очерке «Несколько слов по поводу книги “Война и мир”». Сосредотачиваясь на том, куда ведут события, историки забывают подумать о том, куда они могли бы привести. Эти нереализованные возможности являются существенной частью переживаемого мгновения, и, не обращая на них внимания, историки искажают его. Писатели же пытаются воссоздать настоящие моменты прошлых событий.
Когда русская армия начинает отступать, князь Андрей оказывается в своем имении. При виде девочек, ворующих сливы, он испытывает прилив радости. «Новое, отрадное и успокоительное чувство охватило его …. Эти девочки, очевидно, страстно желали одного – унести и доесть эти зеленые сливы и не быть пойманными, и князь Андрей желал с ними вместе успеха их предприятию»[1252]. Видя, что они полностью поглощены своим занятием, Андрей испытывает такое же полное погружение в настоящий момент.
Однако обычно Андрей сосредоточен на последствиях. Эта семейная черта Болконских позволяет им вести себя благоразумно, однако мешает полному погружению в настоящее, которое так легко дается недальновидным Ростовым. После встречи с девочками, ворующими сливы, князь Андрей смотрит, как солдаты из его полка купаются в реке. Нисколько не задумываясь о будущем, один солдат перекрестился и нырнул в воду, в то время как другой стоял «по пояс в воде, подергивая мускулистым станом, радостно фыркал, поливая себе голову черными по кисти руками». Андрей не может разделить их радость, потому что думает об ужасах предстоящей битвы. «“Мясо, тело, chair à canon[1253]!” – думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивал не столько от холода, сколько от самому ему непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде»[1254]. То, что предвидел князь Андрей, происходит, но, с точки зрения Толстого, он проявил больше мудрости, глядя на ворующих сливы девочек.
Николай Ростов испытывает полное погружение в настоящее, когда, приехав на побывку, принимает участие в охоте на волков. Лежа в засаде в ожидании появления волка, он обращается к Богу «с тем страстным и совестливым чувством, с которым молятся люди в минуты сильного волнения, зависящего от ничтожной причины. “Ну, что Тебе стоит, – говорил он Богу, – сделать это для меня! Знаю … что грех Тебя просить об этом; но, ради Бога, сделай, чтобы на меня вылез матерый, и чтобы [его пес] Карай … влепился ему мертвою хваткой в горло”». И волк действительно появляется. «Совершилось величайшее счастье – и так просто, без шума, без блеска, без ознаменования. Ростов не верил своим глазам, и сомнение это продолжалось более секунды»[1255]. Волку почти удается уйти, но удачное стечение обстоятельств позволяет Караю догнать его. Толстой в своем несравненном стиле отмечает: «Та минута, когда Николай увидел в водомоине копошащихся с волком собак, из-под которых виднелась седая шерсть волка, его вытянувшаяся задняя нога и с прижатыми ушами испуганная и задыхающаяся голова (Карай держал его за горло), – минута, когда увидал это Николай, была счастливейшею минутою его жизни»[1256].
Толстой знает: это не просто счастливое, а счастливейшее мгновение в жизни Николая. Почему? Ответ остается загадкой, но мы можем предположить, что он находится за пределами всех историй, случавшихся в жизни Ростова. Он не имеет отношения к его военной карьере или любви к Соне и княжне Марье. Если бы в книге не было этой сцены, читатель бы ничего не заметил. Счастливейшее мгновение нашей жизни, уверен Толстой, находится за пределами повествования и само по себе является совершенным. Как и Николай, мы можем вообще о нем не вспомнить.
Николай переживает то, что психолог Михай Чиксентмихайи назвал «потоком» (flow), – мгновение восторга, испытываемое философами, спортсменами или любыми другими людьми, занятыми какой-либо деятельностью, требующей полной отдачи, на выполнение которой едва хватает их возможностей. Человек напрягает все силы, проявляет совершенно невиданные способности и переживает мгновение во всей его полноте. Как отмечал Чиксентмихайи, «концентрация настолько интенсивна, что не остается места для лишних мыслей и переживаний о проблемах. Самосознание исчезает, а чувство времени искажается. Деятельность, дающая эти переживания, приносит столько радости, что люди готовы заниматься ею только ради того, чтобы их испытать, не думая, что получат в итоге, даже если эта деятельность сопряжена с трудностями и опасностями»[1257].
Самое известное описание потока в «Анне Карениной» приведено в сцене, которая такжене оказывает влияния на сюжет и вполне могла бы быть опущена. Мы сопровождаем Левина, который отправляется на сенокос. Крестьянин Тит учит его держать косу, и Левин пытается не отставать от крестьян в этом трудном деле. Описав все стадии, предваряющие вхождение в поток, когда Левин учится «меньше махать рукой, больше всем туловищем» и «напрягать все свои силы, чтобы не отставать от мужиков», Толстой переходит к описанию мгновения восторга, когда сосредоточенность достигает предела.
«Левин потерял всякое сознание времени и решительно не знал, поздно или рано теперь. В его работе стала происходить теперь перемена, доставлявшая ему огромное наслаждение. В середине его работы на него находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко, и в эти же самые минуты ряд его выходил почти так же ровен и хорош, как и у Тита. Но только что он вспоминал о том, что он делает … тотчас же он испытывал всю тяжесть труда, и ряд выходил дурен»[1258].
Левин то попадает в состояние потока, то выходит из него, и этот процесс сам является частью потока и в своей цельности стирает ощущение времени и окружающего пространства. Когда Тит объявляет перерыв на обед, Левин с изумлением обнаруживает, сколько времени прошло. Он чувствовал, что шел дождь, но лишь после окончания косьбы способен как следует это осознать и подумать о том, что намокшее сено сгниет. Полностью поглощенный своей работой, он не обращал внимания ни на что другое, чтобы сделать соответствующее заключение.
Чеховские описания потока легко пропустить, потому что, как и в произведениях Толстого, они находятся вне основной сюжетной линии. В рассказе «Крыжовник» Иван Иваныч и Буркин, пережидающие дождь в имении Алехина, вместе с ним отправляются искупаться в пруду. Охваченный радостью, Иван Иваныч настолько забывает обо всем, что теряет чувство времени[1259]. Персонаж повести «Скучная история», старый профессор, находящийся на пороге смерти, вспоминает радость, которую он испытывал во время чтения лекций. «Чтобы читать хорошо, то есть нескучно и с пользой для слушателей», необходимы талант, практика и постоянные усилия, отмечает он. Внимание не должно рассеиваться, и вам следует «быть человеком себе на уме, следить зорко и ни на одну секунду не терять поля зрения».
«Хороший дирижер … делает сразу двадцать дел: читает партитуру, машет палочкой, следит за певцом, делает движение в сторону то барабана, то валторны и проч. То же самое и я, когда читаю. Предо мною полтораста лиц, не похожих одно на другое …. Цель моя – победить эту многоголовую гидру. Если я каждую минуту, пока читаю, имею ясное представление о степени ее внимания и о силе разумения, то она в моей власти. … Каждую минуту я должен иметь ловкость выхватывать из этого громадного материала самое важное и нужное и так же быстро, как течет моя речь, облекать свою мысль в такую форму, которая была бы доступна разумению гидры и возбуждала бы ее внимание, причем надо зорко следить, чтобы мысли передавались не по мере их накопления, а в известном порядке, необходимом для правильной компоновки картины, какую я хочу нарисовать».
Ничто не сравнится с этим опытом, замечает профессор. «Никакой спорт, никакие развлечения и игры никогда не доставляли мне такого наслаждения, как чтение лекций. Только на лекции я мог весь отдаваться страсти и понимал, что вдохновение не выдумка поэтов, а существует на самом деле»[1260].
Предлагает ли нам история настоящие альтернативы? Суждено ли было России пойти по пути, проложенному странами Западной Европы? Было ли их настоящее ее будущим? А если нет, то какая роль во всем этом отведена человеческой инициативе? И может ли она повлиять на ход истории?
Историческое значение России включает ее опыт в качестве первой страны, подвергшейся процессу стремительной вестернизации. Этот процесс выделил проблемы, которыми будут озабочены Турция, Япония, Иран и другие страны, переживающие тот же самый опыт. Стало ясно, что для сохранения независимости страны и ее процветания необходимо использовать западные технологии. Но стоило ли вместе с ними перенимать западную культуру и ценности? Западники полагали, что инновации невозможно отделить от культуры, которая их создала; славянофилы (или их аналоги в других странах) считали, что технологии можно адаптировать к местному менталитету.
В опубликованной в 1832 году статье славянофил Иван Киреевский сформулировал эти вопросы таким образом: «Скоро ли образованность наша возвысится до той степени, до которой дошли просвещенные государства Европы? Что должны мы делать, чтобы достигнуть этой цели или содействовать к ее достижению? … Из внутри ли собственной жизни должны мы заимствовать просвещение свое, или получать его из Европы?»[1261]
Когда премьер-министр Сингапура Ли Куан Ю, инициатор быстрого экономического роста страны, защищал «азиатские ценности», он фактически давал тот же ответ, что и русские славянофилы. По замечанию Майкла Д. Барра, «удивительно, но то, что идеи, появившиеся в таком отдаленном регионе [как Сингапур], нашли отклик во всей Восточной и Юго-Восточной Азии, говорит лишь о том, что эта теория включает в себя элементы, отражающие общие азиатские культурные проблемы и законные стремления, которые западным наблюдателям следует принимать к сведению»[1262].
Славянофилы предпочитали модернизацию, которая с уважением относится к русским традициям, мышлению и религии. И потому они отвергали пример Петра Великого, который предпочел процесс стремительной вестернизации, радикальным образом изменяя практически каждый институт, вынуждая знать одеваться и вести себя как европейцы и оскорбительно относясь к русской религии и традициям.
В «Анне Карениной» Толстой обращается к спорам о модернизации, когда описывает попытки Левина модернизировать хозяйство в имении. Он пытается сделать землю более доходной, а крестьян процветающими, используя западные сельскохозяйственные машины и техники, как делают другие прогрессивные помещики. Снова и снова Левин обнаруживает, что то, что хорошо для Англии, плохо для России: импортированные семена портятся, дорогие иностранные механизмы ломаются, а новые графики работы не соблюдаются. Проблема, понимает Левин, заключается не в саботаже или злонамеренности. Скорее, существует какая-то «стихийная сила», разрушающая все планы[1263]. В итоге он понимает, что английские механизмы были адаптированы к английским рабочим традициям, которые отсутствуют в России, и потому с этими хрупкими приборами будут обращаться неправильно. Этот же принцип применим более широко: невозможно просто копировать ту или иную модель, игнорируя культуру. Если вы хотите внедрить работающие новшества, то действовать следует не сверху вниз, а снизу вверх, начиная с местных традиций. Это справедливо в отношении всех реформ[1264].
Наконец Левин сталкивается с богатой крестьянской семьей, которой удалось удачно внедрить некоторые современные методы. Эти крестьяне не копировали английскую модель или методы английских фермеров. Вместо этого они выбрали то, что подходило их условиям. По мере адаптации к новым методам семья осваивала новые, модифицированные способы ведения хозяйства, которые открывали возможности для последующих инноваций. С другими семьями в других условиях эта стратегия, вероятно, привела бы к возникновению иных новшеств. В результате возникло «лоскутное одеяло» из старых, новых и адаптированных методов. И Левин задумался: возможно, все изменения лучше внедрять таким способом?
Если умеренные западники, такие как Тургенев или Боткин, выступали за скорейшую адаптацию западных институтов, радикальные западники, подобные Герцену, порой повторяли идею славянофилов, что Россия должна следовать по своему пути. Как проницательно заметил историк и экономист Александр Гершенкрон, «соответствующие позиции [по экономической модернизации] можно кратко выразить двумя противостоящими друг другу молитвами: герценовской “Господи, спаси Россию от буржуазии” и боткинской “Господи, пошли России буржуазию”»[1265].
Герцен, как и славянофил Алексей Степанович Хомяков, утверждал, что Россия может избежать появления отвратительной буржуазной культуры. Отсталость России, полагал Герцен и другие мыслители, может в этом случае оказаться преимуществом. Как Россия заимствовала продвинутые технологии, чтобы мучительно не изобретать их снова, так могла она и перескочить через долгую западную общественную историю. Хомяков, который сам был изобретателем, разъяснял «преимущества отсталости»: «В деле железных дорог, как и во многом другом, мы особенно счастливы: не потратились на опыты, не утруждали своего воображения, а можем и будем пожинать плоды чужого труда». Далее он продолжает: «Уже почти полтора века, как мы стали подражать Западной Европе, и мы продолжаем и долго еще будем продолжать пользоваться ее изобретениями. Быть может, со временем и мы ей будем служить во многом образцами»[1266].
Для Герцена этот довод был также применим к формам общественного устройства. Обращаясь к Западу, он объяснял, что в России:
«Нам не нужно для этого проходить чрез те топи, по которым вы прошли …. Нам вовсе не нужно проделывать вашу длинную, великую эпопею освобождения, которая вам так загромоздила дорогу развалинами памятников, что вам трудно шаг сделать вперед. … История весьма несправедлива, поздно приходящим дает она не оглодки, а старшинство опытности. Все развитие человеческого рода есть не что иное, как эта хроническая неблагодарность»[1267].
Чернышевский соглашался с ним: «История, как бабушка, страшно любит младших внучат»[1268].
Те, кто считал, что Россия сумеет перескочить в социализм, миновав капиталистическую стадию, возлагали надежды на деревенскую общину. Россия могла использовать этот архаический институт в качестве модели для построения специфически русского социализма. «У русского крестьянина нет нравственности, кроме вытекающей инстинктивно, естественно из его коммунизма», – полагал Герцен. «Община спасла русский народ от монгольского варварства и от императорской цивилизации … и от немецкой бюрократии, – писал он в статье «Русский народ и социализм». – Она благополучно дожила до развития социализма в Европе»[1269].
Тургенев не соглашался с историческими взглядами Герцена. «Враг мистицизма и абсолютизма, ты мистически преклоняешься перед русским тулупом, и в нем-то видишь … и новизну и оригинальность будущих общественных форм, – писал он Герцену. – Все твои идолы разбиты – а без идола жить нельзя – так давай воздвигать алтарь этому новому неведомому богу». Когда поведение крестьянина противоречит этим представлениям, вы отвечаете, что «это, по-вашему, временно, случайно, насильно привито ему внешней властью …. Бог принимает именно то, что вы за него отвергаете». Однако вы «отворачиваете глаза, затыкаете уши – и с экстазом, свойственным всем скептикам, которым скептицизм надоел … твердите о “весенней свежести, о благодатных бурях” и т. д.»[1270].
Ничто не может поколебать вашей веры, продолжает Тургенев. Даже «тот несомненный факт, что мы, русские, принадлежим и по языку и по породе к европейской семье, “genus Europaeum”, – и, следовательно, по самым неизменным законам физиологии, должны идти по той же дороге. Я не слыхал еще об утке, которая, принадлежа к породе уток, дышала бы жабрами, как рыба»[1271]. Разумеется, «Россия – не Венера Милосская …; это – такая же девица, как и старшие ее сестры – только что вот задница у ней пошире»[1272].
Герцен отвечал, по словам историка Айлин Келли, «атакой на детерминистские предположения, свойственные всем формам русского либерализма». Отвечая на тургеневский аргумент о «неизменных законах физиологии», Герцен ссылался на развилки эволюции. «Общий план развития допускает бесконечное число вариаций непредвиденных, – отмечал он. – Чего и чего не развилось на одну тему собаки – волки, лисицы, гончие, борзые, водолазы, моськи». В человеческой истории аналогом могут быть бесчисленные разновидности христианства[1273]. Значение имеют случайные обстоятельства времени, места и привычек.
Как справедливо отмечает Келли, Герцен разработал модель, похожую на дарвиновскую – не ту, которую привычно под этим подразумевают, но ту, которую «Происхождение видов» описывает на самом деле[1274]. Оба мыслителя проложили маршрут между случайностью и детерминистическими законами. Приблизительные регуляторные принципы действуют на заднем плане, в то время как передний план занят случайностями. Эти принципы ограничивают возможности, но не определяют исход[1275]. Гипотетически всегда был возможен другой результат, каким бы он ни был. По словам Герцена, «общие законы остаются те же, но … они могут разниться до совершенно противоположных явлений. … Развитие в природе, в истории не то что не может отклониться, но должно беспрестанно отклоняться, следуя всякому влиянию … от отсутствия определенных целей». В результате «возможностей … в природе дремлет бездна на всяком шагу»[1276].
Предположение, что Россия должна следовать по западному пути, оскорбляло чувство национальной гордости и притупляло революционный энтузиазм. Многие задавались вопросом: не приведут ли все усилия к тому, что мы станем очередными немецкими бюргерами?
В то время как Герцен ссылался на случай, другие шли еще дальше и в поисках особого русского пути прибегали к радикальному волюнтаризму. Они горячо верили, что такие люди, как они, способны оказать влияние на ход истории. Когда «первый русский марксист» Георгий Плеханов оспаривал продуктивность индивидуумов (или групп), он опирался на волюнтаризм. События управляются «исторической необходимостью», утверждал Плеханов. Индивидуум «служит одним из орудий этой необходимости и не может не служить им как по своему общественному положению, так и по своему умственному и нравственному характеру, созданному этим положением. Это тоже сторона необходимости». Эта необходимость не ставит под угрозу «свободу», поскольку индивидуум «страстно хочет и не может не хотеть» того, что продиктовано историческими законами. «Это – сторона свободы и притом свободы, выросшей из необходимости»[1277].
Волюнтаризм оказался очень привлекательным, потому что не только отводил России собственную (высшую) роль, но и наделял интеллигенцию настоящей свободой воли. Волюнтаризм подпитывал ощущение неотложности, чего не мог сделать детерминизм. Россия находилась на распутье, утверждали интеллигенты. В критические моменты только они могли что-то изменить, и не было момента более критического, чем настоящий. Каждый год был исключительным.
Еще в 1861 году радикал Николай Шелгунов задавался вопросом: «Кто может утверждать, что мы должны идти путем Европы, путем какой-нибудь Саксонии, или Англии, или Франции? … Мы верим в свои свежие силы; мы верим, что призваны внести в историю новое начало, сказать свое слово, а не повторять зады Европы»[1278]. Народники в основном поддерживали исторический волюнтаризм. Это же делали и террористы, исполнявшие «волю народа». Как мы уже выяснили, терроризм безоговорочно подтверждает историческую силу воздействия не менее двух индивидуумов – жертвы и убийцы.
Будучи детерминистской философией, марксизм вначале подразумевал квиетизм. Во «Встречах с Лениным» Валентинов объяснял, что хотя марксистский оптимизм являлся притягательным, его детерминизм раздражал интеллигенцию, стремившуюся действовать незамедлительно. «Неужели вы не понимаете, что вы не сила? – объяснял лектор-марксист. – Научный социализм устами Маркса учит, что ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются скрытые в ней новые производительные силы. И с головы самодержавно-крепостнического строя не упадет ни один волосок, и этот строй не погибнет, пока не разовьется российский капитализм», чего не произойдет еще много лет. Валентинов называл подобное мышление «панихидным марксизмом»[1279].
Разумеется, радикальный волюнтаризм Ленина привлекал Валентинова. «Идее, что “даже волосок нельзя содрать с головы самодержавия, пока не разовьется капитализм” … Ленин противопоставлял: “дайте нам организацию настоящих революционеров, и мы перевернем Россию”». Как и Ткачев, которым он восхищался, Ленин «выдвигал образ профессионального “революционера”, Георгия Победоносца, борющегося с драконом», воспевал “беззаветную решимость”, “энергию”, “смелость”, “инициативу”, “конспиративную ловкость” революционера и доказывал, что личность в революционном движении может творить “чудеса”». Больше, чем все иные формы марксизма, ленинизм «полыхал буйным волюнтаризмом … и его призывы … находили у нас самый пламенный отклик»[1280].
По мнению Ленина, профессиональные революционеры не просто могли ускорить революцию: без них революция вообще не могла совершиться. Классовое сознание можно было принести рабочим только «извне. История всех стран свидетельствует, что исключительно своими собственными силами рабочий класс в состоянии выработать лишь сознание тред-юнионистское». В конце концов, Маркс и Энгельс были буржуазными мыслителями, и в России учение социал-демократии «возникло совершенно независимо от стихийного роста рабочего движения», став результатом «развития мысли у революционно-социалистической интеллигенции»[1281]. Говоря советским языком, «стихийность» должна уступить место «сознательности» (делай то, что говорит партия).
Ленин полемизировал с другими марксистами, утверждавшими, что невозможно построить социализм до появления необходимых производительных сил (или «уровня культуры»). В статье 1923 года «О нашей революции» Ленин осуждал самодовольных глупцов, которые «[с] бесшабашным фразерством и хвастовством … это бесспорное положение … пережевывают на тысячи ладов». Ленин возражал: «Что, если своеобразие обстановки поставило Россию … на грани … революций …?» «Что, если полная безвыходность положения, удесятеряя тем самым силы рабочих и крестьян, открывала нам возможность иного перехода к созданию основных посылок цивилизации, чем во всех остальных западноевропейских государствах?»[1282] Как отмечалось многими, Ленин придерживался в основном народнической позиции.
Если экономические предпосылки социализма отсутствуют, спрашивал Ленин, то «почему нам нельзя начать сначала с завоевания революционным путем предпосылок для этого определенного уровня, а потом уже, на основе рабоче-крестьянской власти и советского строя, двинуться догонять другие народы?»[1283] Это предложение, как отмечали многие ученые, перевернуло марксистский экономический детерминизм с ног на голову. Вместо создания экономической «базы», определяющей «суперструктуру», включая и политику, Ленин предположил, что суперструктура способна сама создать базу.
Другие марксисты недоумевали: неужели это и есть марксизм? Маркс утверждал, что «не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание», а Энгельс был уверен, что «конечных причин всех общественных изменений надо искать не в головах людей … а в изменениях способа производства и обмена». Мыслители не могут ускорить историю, продолжал он. «Когда средства производства или сообщения действительно перерастут» условия, в которых они используются, только тогда следующая стадия станет «экономически неизбежной» и сможет возникнуть социализм[1284]. Марксисты, не поддерживавшие большевиков, не могли совместить ленинизм с учениями Маркса и Энгельса.
Ленинский волюнтаризм не вяжется со знаменитым тезисом Энгельса, выдвинутым в сочинениях «Анти-Дюринг» (Anti-Dühring) и «Развитие социализма от утопии к науке» (Die Entwicklung des Sozialismus von der Utopie zur Wissenschaft) и заключавшимся в том, что, как только произойдет революция, человечество совершит скачок «из царства необходимости в царство свободы». Революция переделает весь мир по своему желанию.
С наступлением социализма, объяснял Энгельс, люди больше не будут вынуждены подчиняться законам экономики, а станут ими управлять. Избавившись от рынка с его «отсутствием плана … случайностями … анархией», человечество начнет контролировать экономическую деятельность при помощи центрального планирования. Освободившись от экономических уз, которые буржуазные экономисты считают неизменными, человечество достигнет такой производительности, о которой не может даже мечтать. Люди также смогут вырваться из оков природных законов. Вместо того чтобы подчиняться «внешним объективным силам» и «необходимости, наложенной природой и историей», человечество будет руководствоваться исключительно своей волей[1285].
«Тем самым человек теперь … выделяется из звериных условий существования и переходит в условия действительно человеческие. Условия жизни, окружающие людей и до сих пор над ними господствовавшие, теперь подпадают под власть и контроль людей, которые впервые становятся действительными и сознательными повелителями природы, потому что они становятся господами своего собственного объединения в общество. … И только с этого момента люди начнут вполне сознательно сами творить свою историю, только тогда приводимые ими в движение общественные причины будут иметь в преобладающей и все возрастающей мере и те следствия, которых они желают. Это есть скачок человечества из царства необходимости в царство свободы»[1286][1287].
Большевики довели идеи Энгельса до крайности. Они полагали, что случившееся в октябре 1917 года было не просто политическим изменением, одной из множества революций, а изменением отношения человечества со вселенной. Человечество прошло три качественные стадии. Животная стадия уступила место истории, которую затем сменило «действительно человеческое» существование. Эта схема была светским аналогом трехступенчатого перехода человечества из Эдема к истории падшего человечества и, наконец, к Царству Божьему. Главное отличие заключалось в том, что христиане помещали небесное царство в (вероятно, отдаленное) будущее, в то время как большевики после 1917 года воображали, что уже перенеслись в постисторический мир.
Понятое таким способом время определяет не просто события, которые произошли раньше или позже. Оно также качественно их изменяет. В большевистской философии будущее – то есть советское настоящее – радикально отличается от всех предшествующих периодов. Пока вы не поймете, что это различие считалось метафизическим, вы не сумеете понять по сути мистического представления о плановой экономике. В прежнем мире, управляемом рынком, силы господствовали над людьми, теперь же люди, наоборот, сами стали ими управлять. Любая торговая или предпринимательская деятельность, не контролируемая из центра, считалась не просто экономической уступкой, а предательством по отношению к самой истории.
Как мы уже знаем из пятой главы, после того как попытки построить коммунизм путем отмены денег и грубой силы привели к массовому голоду, большевики перешли к «новой экономической политике», разрешив в ограниченном количестве рыночную деятельность. Многие считали это решение предательством своих идеалов. И потому, возвращаясь к политике жесткого контроля, Сталин мог рассчитывать на восторженную поддержку. Насилие, которым сопровождались коллективизация и индустриализация, вновь разожгло революционный энтузиазм, отмечавший возвращение постисторической эпохи.
Давайте вспомним знаменитый отрывок из сочинения Троцкого «Литература и революция», относившийся к тому, что будет создано в «царстве свободы». Человечество перестроит всю землю и само себя. «Нынешнее расположение гор и рек, полей и лугов, степей, лесов и морских берегов никак нельзя назвать окончательным. … Если в ера только обещала двигать горами …. Человек … будет серьезно, и не раз, исправлять природу. В конце концов он перестроит землю … по своему вкусу. У нас нет никакого основания опасаться, что этот вкус будет плох». Скоро «социалистический человек … будет командовать природой во всем ее объеме, с тетеревами и осетрами …. Он укажет, где быть горам, а где расступиться. Изменит направление рек»[1288]. Даже в последние годы существования Советского Союза вожди мечтали изменить течение северных рек. Подобное мышление объясняет невероятный ущерб, нанесенный природе большевиками.
«Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловые рифы, – продолжал Троцкий, – а строиться сознательно … направляться и исправляться. Перестав быть стихийным, быт перестанет быть и застойным». Сознательное планирование изменит все человеческое. «Дыхание, кровообращение, пищеварение, оплодотворение» будут подчинены «контролю разума и воли. Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной». Психика также перейдет под сознательный контроль, поэтому подсознание прекратит существование. Слепые наследственные процессы больше не будут происходить без человеческого вмешательства. Мы уже цитировали шокирующий вывод этого сочинения: «Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гете, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины»[1289].
При Сталине советская мысль становилась еще более волюнтаристской по мере того, как «механистический» марксизм уступал место «диалектическому». Механистический марксизм допускал существование детерминизма, ограничений действия и отсутствие индивидуальной свободы воли. Он мечтал об «отмирании государства».
Сталин обвинил своего противника Бухарина в приверженности к механистическим взглядам. Согласно бухаринской теории «равновесия», плановики могут действовать лишь в узких границах. Однако Сталин хотел перейти эти границы. «Наша задача не изучать экономику, а изменить ее, – заявлял он. – Мы не связаны никакими законами. Нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять. Вопрос времени будет решен людьми»[1290].
«Мы не связаны никакими законами»: когда Алексей Стаханов якобы добыл 102 тонны угля менее чем за шесть часов – в 14 раз больше и без того огромной нормы, – он стал олицетворением большевистской способности совершить на первый взгляд невозможное. Стахановское движение поощряло трудящихся к дальнейшим рекордам. Поскольку имело значение лишь общее количество производственных единиц, многие товары оказывались бесполезными. И без того недостижимые цели первой пятилетки, начатой в 1929 году, становились все более нереальными. Первоначально намеченный рост с 18 до 20 %, по словам Роберта Конквеста, «был достигнут единственно возможным способом – на бумаге»[1291]. Вскоре Сталин удвоил этот показатель, и развешанные повсюду плакаты с лозунгом «Даешь пятилетку за четыре года!» предусматривали достижение целей на год раньше, что и произошло.
Оказалось, что механистический марксизм включал «мистическое» представление о том, что прошлые условия определяют последующее развитие. Большевики не подвержены подобному фатализму. Постановление ЦК от 1936 года «О педологических извращениях в системе наркомпросов» отвергало «двухфакторную теорию» о том, что люди являются продуктом наследственности и воздействия среды. Эта «глубоко реакционная» идея отражала стремление класса эксплуататоров ограничить потенциальные права своих жертв. Помимо наследственности и среды, еще два фактора – образование и самообразование – способствовали достижению на первый взгляд невозможного[1292].
Если под человеческой свободой понимать не индивидуальный выбор, а коллективную способность достижения целей, тогда, каким бы странным это ни казалось, величайшим поборником свободы был именно Сталин. Поскольку сила коллектива (то есть партии) зависит от правительственной власти, государство следует как можно больше укреплять. Как же это укрепление соотносится с марксистской теорией об «отмирании государства»? Сталин объяснял: «Мы за отмирание государства. И мы вместе с тем стоим за усиление диктатуры пролетариата, представляющей самую мощную и самую могучую власть из всех существовавших до сих пор государственных властей. … Это “противоречиво”? Да, “противоречиво”. Но противоречие это … целиком отражает Марксову диалектику»[1293].
Задним числом все события кажутся неизбежными. В конце концов, мы все являемся продуктом того, что уже случилось, а не того, что могло случиться, и представлять другие возможности равно тому, чтобы представлять, что нас нет. К тому же документальные свидетельства остаются только после того, как события произойдут. Неудивительно, что нереализованные возможности кажутся несущественными, а несущественность предполагает невозможность. Мы видим то, что произошло, а не то, что могло бы произойти. Русские писатели, особенно те, кто верил в случайности и выбор, пытались отыскать способ вернуть ощущение наличия других возможностей и сделать то, что могло бы быть, более осязаемым.
Чехов особенно остро чувствовал упущенные возможности. Герои его произведений сожалеют о жизни, которую могли бы прожить. То и дело перед ними либо встают необъяснимые препятствия, либо они сами не предпринимают никаких действий, когда это следовало бы сделать. Итогом становится ощущение потери – одна из главных чеховских тем.
Грусть, которая охватывает при прочтении чеховских произведений, частично объясняется присутствием призрака утерянного счастья и упущенных возможностей. Благодаря намекам на существование иных возможностей и параллельного развития основного сюжета даже на первый взгляд простые рассказы обретают удивительную глубину. Для одного или для нескольких персонажей за каждой историей стоит призрак других возможных историй, и тени, отбрасываемые всеми этими нереализованными вариантами, сплетаются в проникновенный узор возможностей. Соединение реальной и возможной истории в единое целое определяет повествовательный стиль Чехова.
Героиня рассказа «На подводе», учительница в глухой провинции, живущая бедной и пустой жизнью, мечтает о других возможностях. Именно эти мечты, а не повседневные заботы, одолевающие ее, и образуют центр жизни Марьи Васильевны. Она встречает Ханова, красивого богатого мужчину, который слишком много пьет, постоянно мечется с места на место, словно пытаясь убежать от себя, и не «понимает этой грубой жизни». Она воображает, как стала бы заботиться о нем, будь она его сестрой или женой.
«Быть женой? Жизнь устроена так, что вот он живет у себя в большой усадьбе один, она живет в глухой деревне одна, но почему-то даже мысль о том, что и он и она могли бы быть близки и равны, кажется невозможной, нелепой. В сущности вся жизнь устроена и человеческие отношения усложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце.
“И непонятно, – думала она, – зачем красоту, эту приветливость, грустные, милые глаза бог дает слабым, несчастным, бесполезным людям, зачем они так нравятся”»[1294].
Любой знакомый с творчеством Чехова сразу узнает этот отрывок по неповторимому стилю, свойственному только ему одному. Чеховский мир омрачен печальной таинственностью, и мы не можем понять, почему счастье так манит нас. Несколько чеховских рассказов заканчиваются утверждением, что жизнь «непонятна». В конце повести «Дуэль» фон Корен высказывает эту мысль один раз, а Лаевский трижды: «Никто не знает настоящей правды»[1295]. Пьеса «Три сестры» заканчивается тем, что сестры, упустившие казавшееся таким возможным счастье, жалуются, что им придется проживать жизнь, не понимая ее. Полк, являвшийся для них центром притяжения и романтики, покидает город под звуки веселой музыки, и веселье тоже, кажется, исчезает навсегда.
«Маша. О, как играет музыка! Они уходят от нас, один ушел совсем, совсем навсегда, мы останемся одни, чтобы начать нашу жизнь снова. Надо жить… Надо жить…
Ирина. Придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания, никаких не будет тайн, а пока надо жить… …
Ольга …. Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!
Музыка играет все тише и тише»[1296].
Зачастую страдание происходит из невозможности сочувствовать. Мы могли бы поставить себя на место других и тем обогатить свою жизнь и жизнь других людей, однако мы продолжаем замыкаться в собственном мире. В раннем рассказе Чехова «Тоска» извозчику хочется с кем-нибудь поговорить о смерти сына, но его не слушают ни пассажиры, ни другие извозчики, и с каждой неудавшейся попыткой поделиться горем он становится все печальнее. Наконец он делится своим горем с лошадью.
В пьесах и рассказах Чехова передана неспособность людей слушать друг друга. В начале пьесы «Вишневый сад» Дуняша хочет поделиться своими чувствами с Аней, которая только что вернулась из-за границы.
«Дуняша. … Милая моя! (Смеется, целует ее.) Заждалась вас, радость моя, светик… Я скажу вам сейчас, одной минутки не могу утерпеть…
Аня (вяло). Опять что-нибудь…
Дуняша. Конторщик Епиходов после Святой мне предложение сделал.
Аня. Ты все об одном… (Поправляет волосы.) Я растеряла все шпильки… …
Дуняша. Уж я не знаю, что и думать. Он меня любит, так любит!
Аня (глядит в свою дверь, нежно.) Моя комната, мои окна …»[1297].
Чеховские пьесы произвели революцию в театре, потому что в отличие от ранних драм, полных действия, были полны бездействия. Если точнее, их главной темой являются бездействие, то есть то, что могло бы произойти, но не произошло, и выбор, который мог бы быть сделан, но не был. Происходит то, чего не произошло. Как отметил один критик, «единственное, что происходит в пьесе “Три сестры” – это то, что три сестры не уехали в Москву».
В пьесах «Дядя Ваня» и «Вишневый сад» в фокусе внимания находится предложение руки и сердца, которого так и не произошло, возможно, вдохновленное таким же неслучившимся предложением Кознышева Варе в «Анне Карениной». Мы слышим банальную беседу, пустые слова, наполненные тем, что не было сказано. В последнем акте «Вишневого сада» Любовь Андреевна подталкивает Ермолая Лопахина к тому, чтобы он сделал предложение Варе. Если он этого не сделает, у него больше не будет такого шанса. Он соглашается. «Кстати и шампанское есть», – говорит он, – и Варя входит с чувством напряженного ожидания. Затем на протяжении целой страницы они говорят о других вещах. Сцена заканчивается.
Лопахин. В прошлом году об эту пору уже снег шел, если припомните, а теперь тихо, солнечно. Только что вот холодно… Градуса три мороза.
Варя. Я не поглядела.
Пауза.
Да и разбит у нас градусник…
Пауза.
Голос в дверь со двора: «Ермолай Алексеич!..»
Лопахин. Сию минуту! (Быстро уходит.)
Варя, сидя на полу, положив голову на узел с платьем, тихо рыдает»[1298].
Авторская ремарка «пауза», часто используемая Чеховым, отмечает шокирующее нарушение первоочередной задачи драмы – непрестанного развития сюжета. Бездействие действует, а тишина говорит: что-то могло быть сделано или сказано, но этого не случилось. Возможное становится видимым и придает пьесе драматическую окраску. В рассказах и пьесах Чехова можно часто встретить такие неосуществившиеся возможности.
В рассказе «Враги», который мы уже упоминали, Чехов подробно описывает весь ужас упущенных возможностей. Богатый Абогин приходит к бедному доктору Кириллову – социальный статус врачей в то время был довольно низким, – чтобы попросить его приехать к его умирающей жене, но у Кириллова только что умер единственный сын. Потрясенный горем, которое подобным образом описать мог только Чехов, Кириллов не хочет оставлять жену одну. В конце концов он соглашается поехать. Когда они приезжают к Абогину, Кириллов видит богатое убранство его дома и отмечает признаки высокой культуры, недоступной ему. Он замечает снисхождение в голосе Абогина, когда тот высказывает свои модные, прогрессивные взгляды, характерные для представителей элиты.
Выясняется, что жена Абогина притворилась больной, чтобы сбежать с любовником. Оба мужчины, переживающие горе, могли бы проникнуться друг к другу сочувствием, но вместо этого Кириллов оскорбляется. Желание Абогина вытащить его из дома по ничтожному поводу в такой момент он трактует как выражение пренебрежительного равнодушия знати к тем, кто ниже их по статусу. Абогин не оставляет его оскорбления без ответа.
Если бы они сумели посочувствовать чужому горю, все могло бы сложиться по-другому, и им самим стало бы легче. «Но случилось иначе», – замечает Чехов. В то время как Абогин погрузился в свое горе, на лице Кириллова появилось «выражение горькой обиды, негодования и гнева». Он отказывается слушать, потому что это, как ему кажется, вновь сделает его слугой Абогина. «Зачем вы все это говорите мне? – спрашивает Кириллов. – Или вы думаете, что я еще недостаточно оскорблен? Что я лакей …?»[1299]
Абогин отвечает в том же ключе, после чего
«они продолжали наносить друг другу незаслуженные оскорбления. … В обоих сильно сказался эгоизм несчастных. Несчастные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга. Не соединяет, а разъединяет людей несчастье, и даже там, где, казалось бы, люди должны быть связаны однородностью горя, проделывается гораздо больше несправедливостей и жестокостей, чем в среде сравнительно довольной»[1300].
«Где, казалось бы», горе должно сближать страждущих, этого не происходит. В конце рассказа Чехов отмечает, что политическая (в данном случае классовая) ненависть проистекает из эгоизма несчастных, который влияет на нас всех. Последствия неспособности проявлять сочувствиеоказываются намного глубже, чем можно представить.
В романах, вошедших в цикл Солженицына «Красное колесо», описываются не только исторические события, но и события контристории. В своих воспоминаниях «Угодило зернышко промеж двух жерновов» и самих романах он объясняет, что революционеры заставили русскую историю свернуть с пути, по которому она могла бы пойти, – пути реформ, способных мирно привести к созданию лучшего общества[1301]. Грусть, которую вызывают эти произведения, проистекает прежде всего из ощущения того, что все могло сложиться иначе. Момент, когда стало возможным публиковать его произведения в России, Солженицын считал еще одной исторической развилкой, очередным февралем 1917 года, ведущим к выбору одного из радикально отличающихся вариантов. Он надеялся, что его романы повлияют на этот выбор[1302].
Первый роман серии, «Август Четырнадцатого», состоит из двух частей, в которых описываются избранный путь и путь, который мог бы быть избран. Прежде Россия уже оказывалась на таком историческом перепутье. Когда террористам благодаря счастливому стечению обстоятельств и неверным решениям правительства удалось убить царя Александра II, они положили конец его крупным преобразованиям, равных которым в России еще не было. «Террористы – своим ли стадным инстинктом или каким-то дьявольским внушением – поняли, что именно теперь их последнее время стрелять, что только выстрелами и бомбами можно прервать реформы и возвратиться к революции». Убийство отца вынудило Александра III, «по широте характера способного уступать» и «по любви к России не упустившего бы ее верных путей», прибегнуть к авторитарной политике. «И снова и снова упускалось время», – заключает Солженицын[1303].
С твердой позиции и масштабных реформ Петра Столыпина, который с 1906 по 1911 год был премьер-министром, «мог начаться и начинался коренно-новый период в русской истории. … (Близким сотрудникам говорил Столыпин: “Еще 10–15 лет, и революционеры уже ничего в России не возьмут!”)»[1304]. Ленин был согласен с ним. Убийство Столыпина, которого могло бы не произойти, если бы он в тот день надел пуленепробиваемый жилет, позволило революционерам одержать верх.
«Выстрел – для русской истории нисколько не новый, – заключает Солженицын. – Но такой обещающий для всего XX века». Кроме внутренних экономических реформ, Столыпин планировал покончить с «территориальной экспансией» и заключить международное соглашение о разоружении. Этот план и его «программа переустройства России к 1927–1932 годам, быть может, превосходящая реформы Александра II, простерла бы Россию еще невиданную и небывавшую». Однако все, что «могло быть», было узурпировано большевизмом. «По иронии, первая их [большевиков] пятилетка в точности легла на последнее столыпинское распланированное пятилетие»[1305]. Читатели могут поразмыслить сразу о двух этих возможностях.
О контрасте между реальной Россией и Россией такой, какой она могла бы быть, то и дело говорится в цикле «Красное колесо». Тень возможного нависает над реальностью, а Солженицын неоднократно демонстрирует, что все могло бы быть совсем по-другому. В «Марте Семнадцатого», многотомном ежедневном отчете о первой революции 1917 года, описываются моменты, когда возможности уже свершились. Вместо того чтобы сосредоточиться на всей истории, Солженицын замедляет действие, создавая напряженное ощущение присутствия отдельных бесчисленных мгновений. Описывая прошлое не как завершенное событие в ретроспективе, а как череду напряженных настоящих мгновений, Солженицын позволяет нам ощутить пульс рождающейся истории – незапланированной, захватывающей и каждое мгновение открытой для множества возможностей.
Достоевский, веривший в свободу воли, пытался найти способ сделать альтернативные возможности видимыми. С непревзойденным мастерством он описывает «критические мгновения» с совершенно разными возможными исходами. Совершит ли герой убийство, будет ли убит, покончит с собой, признается, выберет грех или веру? Возможности нависают над мгновением, словно облако. И в итоге осуществляется одна из них, не всегда самая вероятная. Если ситуация повторится, исход может быть иным.
В такие мгновения ощущение настоящего усиливается. Когда Дмитрий заносит над головой отца пестик, размышляя, убить его или нет; когда Настасья Филипповна швыряет в огонь тысячу рублей и побуждает Ганю унизиться, пытаясь их достать; когда Раскольников подумывает о том, чтобы выбежать из комнаты, где он убил двух женщин, – во все эти критические мгновения читатели ощущают их открытость. Это напряженное ощущение говорит о том, что мы осознаем наличие множества возможностей.
Достоевский также нашел способ описать это облако возможностей напрямую. Для этого он часто использует рассказчика, любителя вмешиваться в чужие дела, обладающего неполной информацией. Не зная точно, что произошло, рассказчик предполагает различные возможности. Факты противоречат друг другу. «Некоторые уверяют», «другие утверждают», «абсурдно предполагать», «по слухам», «в клубе говорили» – эти и подобные выражения предполагают наличие множества вероятных сценариев развития событий. Обычно Достоевский не уточняет, что произошло в действительности, и облако возможностей не рассеивается. Суть в том, что любое из этих событий могло бы произойти.
В романе «Бесы» несколько персонажей навещают безумного «провидца» Семена Яковлевича. Когда они уходят, Ставрогин и Лизавета Николаевна сталкиваются (или могли бы столкнуться) в дверях.
«Я видел, как они столкнулись в дверях: мне показалось, что они оба на мгновение приостановились и как-то странно друг на друга поглядели. Но я мог худо видеть в толпе. Уверяли, напротив, и совершенно серьезно, что Лиза, взглянув на Николая Всеволодовича [Ставрогина], быстро подняла руку, так-таки вровень с его лицом, и наверно бы ударила, если бы тот не успел отстраниться. Может быть, ей не понравилось выражение его лица или какая-нибудь усмешка его, особенно сейчас, после такого эпизода с [ее женихом] Маврикием Николаевичем. Признаюсь, я сам не видел ничего, но зато все уверяли, что видели, хотя все-то уж никак не могли этого увидеть за суматохой, а разве иные. Только я этому тогда не поверил. Помню, однако, что Николай Всеволодович во всю обратную дорогу был несколько бледен»[1306].
«Мне показалось», «может быть», «уверяли совершенно серьезно»: лично я ничего не видел, но другие утверждали, что видели, однако все этого видеть не могли, а только некоторые, да и то не точно. Это царство возможностей. Возможностей предположенных и тут же отвергнутых, одних оговорок, нагроможденных на другие, вероятностей подтвержденных, затем отвергнутых и снова подтвержденных, сомнительных свидетельств по поводу того или иного факта, когда рассказчик понятия не имеет, чему верить. Он не поверил этим слухам «тогда», но умалчивает о том, верит ли он им сейчас, и если да, то насколько надежным является это утверждение?
Но что еще более удивительно, «действие», которое могло или не могло произойти, представляет собой пощечину, которая почти случилась. Произошло ли это недействие или нет? Если да, то у него могли быть иные мотивы: одни подтвержденные, а другие, вероятно, неизвестные.
Подобная риторика открывает возможности для множества разных вариантов. Суть не в том, какой из них реализовался на самом деле, а в том, что любой из них или даже сразу несколько могли случиться. Мы видим не просто факт, а облако возможностей. И именно это и есть время, пусть даже в некритические мгновения.
В романе «Война и мир» большое внимание уделяется случайностям, которые делают невозможными «научные» предсказания. Перед Бородинским сражением князь Андрей спрашивает: «А что нам предстоит завтра? Сто миллионов самых разнообразных случайностей, которые будут решаться мгновенно тем, что побежали или побегут они или наши, что убьют того, убьют другого»[1307]. То, что случится, решается «мгновенно», а не заранее, и потому каждое мгновение имеет значение. Это не автоматическое производное предыдущих мгновений.
Для Толстого сам жанр романа являлся вызовом в изображении случайности. Откуда ей взяться, если события романа обусловлены не только прошедшими событиями, но и последующими? Случайности должны подчиняться структуре, представленной как единое целое, когда роман завершится. Осмысливая эту структуру, читатели поймут, почему то или иное событие должно было случиться. Время раскрывает то, что уже было предопределено, что уже случилось в будущем.
Иными словами, сам факт, что романы обладают структурой и развязкой, то есть финальным моментом, когда все вопросы разрешаются и общий замысел становится ясен, делает неизбежным появление ощущения замкнутого времени, той самой доктрины, которую Толстой стремился отвергнуть. Для этого необходимо было найти способ преодолеть это искусственное искажение.
В черновиках вступления к «Войне и миру» и в сочинении «Несколько слов по поводу книги “Война и мир”» Толстой объяснял свое решение избежать структуры и развязки, поскольку они искажают природу времени. Даже самый реалистичный роман способен исказить временно́й характер. Он утверждал, что «Войну и мир» нельзя назвать романом, если под этим словом подразумевать повествование «с завязкой, постоянно усложняющимся интересом и счастливой или несчастливой развязкой, с которой уничтожается интерес повествования»[1308]. Как ни называй «Войну и мир» – сам Толстой называл ее просто «книгой», – она подчиняется иной, бесструктурной поэтике процесса. И потому целенаправленно исключает концовку, в которой структура находит свое завершение. Вместо финала книга просто обрывается. В принципе она всегда может быть продолжена.
Если эта новая поэтика процесса сработает так, как предполагается, объяснял Толстой, читатели смогут прочувствовать каждый настоящий момент не как неизбежный, а как возможный результат предшествующих мгновений. Они сумеют предвидеть вероятность разных будущих исходов. Будет реализован лишь один из них, но все остальные оставят свой след. Мгновения будут переживаться в настоящем, как и в жизни.
Чтобы добиться такого явного временно́го характера, Толстой предлагал издавать книгу сериями не в таком виде, как она появилась, как, например, «Большие надежды» (Great Expectations) Диккенса. Скорее эти серии должны стать необходимыми для сохранения поэтики книги[1309]. «Печатая начало предлагаемого сочинения, – объяснял Толстой, – я не обещаю ни продолжения, ни окончания его». Никакой предопределенный финал не окажет влияния на действия героев. Напротив, «развязки отношений этих лиц я не предвижу ни в одной из этих эпох». «Но и исполнив ее так, как я бы желал, я убежден и стремлюсь к тому, чтобы интерес моего повествования не прекратился бы с достижением предположенной эпохи»[1310].
В большинстве произведений авторское время отличается от времени героев и читателей, поскольку, в отличие от него, они не знают, чем закончится книга. В этом автор «Войны и мира» ничем не отличается от своих героев или читателей. Он, как и они, не знает будущего. Все они существуют в том же открытом временно́м плане. Как и в жизни, здесь нет позиции наблюдателя и нет целого, о котором можно было бы поразмыслить.
Толстой объяснял: «Я старался только, чтобы каждая часть сочинения имела независимый интерес». А затем он написал и тут же зачеркнул следующие примечательные строки: «заключающийся не в развитии событий, а в развитии»[1311]. «Развитие» требует наличия заранее предопределенного будущего и открытого времени.
Диккенс умер раньше, чем успел закончить роман «Тайна Эдвина Друда» (The Mystery of Edwin Drood), оставшийся незавершенным. В нем отсутствует финал по стечению обстоятельств. Однако в «Войне и мире» он отсутствует намеренно. Роман остается незавершенным по сути и никогда не мог быть завершен. Вместо развязки в нем присутствует нечто вроде апертуры. Если апертура направляет ход событий, причинно-следственные отношения могут двигаться лишь в одном направлении. Как и в жизни, события подталкиваются, но никогда не тянутся, и ни одна общая структура не гарантирует наличия смысла. Но если ход событий определяют структура и развязка, читатели могут быть уверены, что все события имеют смысл, иначе их просто не было бы в книге. Когда Пип дает заключенному пирог в первой главе романа «Большие надежды», мы знаем, что это изменит ход событий.
«Война и мир» построена совсем иначе. Множественные случайности никуда не ведут. Перед битвой при Аустерлице гордец хочет, чтобы князь Андрей уступил ему дорогу, но тот этого не делает. Когда протеже Андрея, Борис Друбецкой, спрашивает, кто этот гордец, Андрей зловеще отвечает, что это «один из самых замечательнейших, но неприятнейших мне людей. Это министр иностранных дел, князь Адам Чарторижский. … Вот эти-то люди решают судьбы народов»[1312]. Все здесь указывает на будущую конфронтацию. Два гордых человека должны встретиться снова, иначе для чего эта сцена и этот зловещий комментарий? Однако ничего подобного не происходит. В «Войне и мире», как и в жизни, некоторые события, предусматривающие развитие, в итоге получают его, в то время как другие нет.
В «Идиоте» Достоевского читатель также может столкнуться со множеством нерешенных вопросов, невыполненных обещаний и незавершенных событий. К примеру, в первой части Ганя говорит Мышкину: «Мне кажется, что мы с вами или друзьями, или врагами будем» и трижды зловеще (и одноименно с названием романа) называет его идиотом[1313]. Столкновение кажется неизбежным, но его не происходит. По какой-то причине Ганя становится секретарем Мышкина и утрачивает статус одного из основных персонажей. В другой сцене Мышкин признается, что его отец умер в ожидании суда, но не знает, в чем его обвиняли, и мы этого тоже не узнаем. Помимо благодетеля Мышкина, Павлищева, существует и другой Павлищев, но больше мы о нем не слышим. Зачем же тогда вообще его упоминать?
В плане структуры «Идиот» однозначно является провалом, и некоторые критики так его и называли[1314]. И все же, как подтверждают многочисленные читатели, роман имел огромный успех. Полагаю, причина заключается в том, что, как и в случае с «Войной и миром», читатели откликаются на совершенно иную поэтику произведения, поэтику не структуры, а процесса[1315].
С самого начала Толстой планировал писать роман, не зная судьбы своих героев. Достоевский вначале тоже не имел об этом представления, поскольку так отчаянно нуждался в деньгах, что отправлял роман в печать частями, не зная, что произойдет дальше. После отъезда за границу, чтобы избежать ареста за долги, Достоевский и его невеста Анна Григорьевна оказались совершенно без денег. Достоевскому нужно было написать книгу, чтобы что-нибудь заработать, но тот роман, над которым он работал, продвигался плохо, а Достоевский не желал публиковать низкопробное произведение.
Наконец Достоевский отказался от намерения рассказать о том, как злодей (называемый «Идиот») находит Бога, и вместо этого решил начать повествование с изображения добродетельного, «совершенно прекрасного человека», своего рода фигуры Христа без сверхъестественных способностей, чтобы затем выяснить, сотворит ли такой человек больше добра, чем зла[1316]. Добродетель его героя может служить воодушевляющим примером для других персонажей, но он также может вызвать негодование своим нравственным превосходством, что приведет к мстительности. Достоевский не знал, в какую сторону изменится равновесие. Вместо того чтобы заранее придумать финал, он создавал отдельные сцены для проверки характеров персонажей, а затем записывал те реакции, которые казались психологически более правдоподобными.
«Я думал от 4-го до 18-го декабря [1867 года] нового стиля включительно, – объяснял Достоевский в письме другу, написанному 31 декабря. – Средним числом, я думаю, выходило планов по шести (не менее) ежедневно. Голова моя обратилась в мельницу. … Наконец 18-го декабря я сел писать новый роман». Он отослал первые главы для публикации, не зная, как будет развиваться сюжет, и, что видно из его записей, продолжал писать в этом же духе до конца. «Рискнул как на рулетке: “Может быть, под пером разовьется!”»[1317] Создание романа было похоже на рулетку не только потому, что на карту было поставлено слишком многое, но и потому, что развитие событий было не предопределено.
Вскоре Достоевский понял, что сумеет обратить в плюс эту необходимость, сделав центральной темой открытость времени. Разве существует лучший способ показать наличие множества возможностей у каждого мгновения, чем писать, не направляя персонажей к предопределенному финалу? Возможно, эту идею ему подсказало то, что его роман выходил в «Русском вестнике» вместе с «Войной и миром». Сочинение в процессе должно было инсценировать процесс жизни. Под «процессом» Достоевский понимал не просто последовательность развивающихся событий, а особый род последовательности, в которой каждый шаг может вести в нескольких направлениях.
И потому, когда в третьей части Ипполит читает свою удивительную исповедь, он открыто защищает понимание жизни как процесса, отмечая, что записал свои мысли в таком виде, в каком они к нему приходили. Ипполит писал свою исповедь так же, как Достоевский писал книгу, в которую она вошла. В этой исповеди содержатся наиболее часто цитируемые строки романа: «О, будьте уверены, что Колумб был счастлив не тогда, когда открыл Америку, а когда открывал ее …. Колумб помер, почти не видав его [Нового Света], и в сущности не зная, что он открыл. Дело в жизни, в одной жизни, – в открывании ее, беспрерывном и вечном, а совсем не в открытии!»[1318]
Достоевский и Толстой не первыми обратились к поэтике процесса. Оба они были хорошо знакомы по крайней мере с тремя похожими произведениями: с «Жизнью и мнениями Тристрама Шенди, джентльмена» (The Life and Opinions of Tristram Shandy, Gentleman) Стерна, «Дон Жуаном» (Don Juan) Байрона и «Евгением Онегиным» Пушкина[1319]. Романы «Идиот» и «Война и мир» отличаются от своих предшественников, потому что используют поэтику процесса для передачи открытости времени. В «Тристраме Шенди» она используется для сатирического изображения стройных систем, претендующих на описание хаотичного мира и разума, подверженного бесцельным блужданиям. Байрон использовал этот метод для придания драматического эффекта импровизации. По мере того как песни появлялись одна за другой, читатели наблюдали за тем, как автор создает все новые и новые формы импровизации.
Более поздняя попытка Достоевского создать сочинение-процесс, «Дневник писателя», не только публиковалась с определенной периодичностью, но и приняла форму периодического произведения. Такие произведения время от времени прекращаются, но не заканчиваются. Очерк о деле Каировой демонстрирует, как преднамеренность может принимать форму процесса. Обнаружив, что любовник изменяет ей со своей женой (!) в квартире самой Каировой, она купила бритву, некоторое время сидела у двери квартиры, затем вошла внутрь и напала на женщину. Остановила ее проснувшаяся пара. Присяжных попросили решить, намеревалась ли Каирова убить жену любовника и совершила бы она убийство, если бы ей не помешали обстоятельства.
Достоевский утверждал, что на этот вопрос невозможно ответить, потому что в его основе лежит ошибочная идея намерения. В своем эссе «Опыт о человеческом разумении» (An Essay Concerning Human Understanding) Джон Локк подводит все действия к предшествующему им намерению, образовавшемуся в определенный момент времени. Конечно, мы можем изменить свои намерения и «не определять свою волю, не исследовав» необходимых фактов, но если мы вообще собираемся действовать, мы должны в какой-то момент прийти к намерению. Если никакого вмешательства не произойдет, «что воспоследует за этим, воспоследует цепью связанных друг с другом выводов, зависящих от последнего решения суждения»[1320][1321].
По мнению Достоевского, некоторые намерения не согласуются с теорией Локка. Они растягиваются во времени, никогда не бывают завершенными и не обнаруживаются в определенный момент времени. К примеру, намерение Каировой развивалось шаг за шагом, и каждое действие вело к принятию решения о последующем действии, но не о более позднем. В каждый момент у нее имелось сразу несколько вариантов выбора. Предпринятые ею действия проистекали не из предшествующего завершенного намерения, «последнего решения суждения», а развивались параллельно с незаконченным процессом, не направленным к предопределенной цели.
Достоевский вовсе не хотел сказать, что Каирова не знала, что делает. Наоборот, в каждое мгновение времени она прекрасно отдавала себе отчет в своих действиях, однако не знала, каким будет ее следующий шаг. Более того, Достоевский утверждал, что, если бы точно такая же ситуация повторилась, исход мог бы быть совершенно иным. Он обрисовывает несколько вариантов: возможно, Каирова поднесла бы лезвие к горлу жены, а потом испугалась и убежала. Или же могла нанести удар, а потом обратить лезвие против себя. Или же, «почувствовав первые брызги горячей крови, вскочила бы в бешенстве и не только бы докончила резать Великанову [жену], но еще начала бы ругаться над трупом»[1322]. Постепенно развивающийся процесс намерения открывал дорогу для всех этих возможностей и для многих других.
Неизбежности не существует. В заключение Достоевский пишет: «Все это могло случиться и выйти от одной и той же женщины, из одной и той же души, при одном и том же настроении и при одной и той же обстановке»[1323].
Одинаковые ситуации, ведущие к множеству разных исходов, – это и есть определение индетерминизма. Возможностей больше, чем реальных событий. Достоевский отстаивал открытость времени, а его поэтика процесса позволяет нам это почувствовать.
Поэтика процесса предполагает, что наше будущее не предопределено судьбой. Возможности разветвляются. Стесненные обстоятельства ограничивают выбор, однако позволяют существовать более чем одной возможности. Никогда не наступит момент, когда все встанет на свои места и все истории завершатся. Будущее, как и прошлое, представляет собой серию настоящих моментов, каждый из которых направлен в сторону множественных будущих мгновений. Потенциал времени никогда не истощается. «Ничего окончательного в мире еще не произошло, – писал Михаил Бахтин. – Последнее слово мира и о мире еще не сказано, мир открыт и свободен, еще все впереди и всегда будет впереди»[1324].