В дивизион он вернулся тридцать первого октября, хромая на левую ногу и опираясь на палку, срезанную в госпитальном дворе.
Палка его бесила. Он выбросил её на четвёртый день, потом подобрал обратно, потому что без неё нога к вечеру распухала, и с тех пор ходил с ней, стараясь не опираться при людях.
Дивизион встретил его буднично, как встречают человека, вернувшегося из командировки: доложились, показали хозяйство, рассказали новости. Новости были такие, что за двадцать шесть дней в городе стало хуже втрое.
— Товарищ капитан, — доложил старший лейтенант Мамаев, командовавший вместо него, — за октябрь потеряли двадцать два человека, одно орудие. Осталось два орудия. Боеприпасов на сегодня — по девять снарядов на ствол.
— Девять?
— Девять, товарищ капитан. Переправа третьи сутки не работает.
Волга становилась.
Это было явление, к которому Ковалёв, знавший про Сталинград много, оказался совершенно не готов, потому что в книгах про него писали одной строкой: «в ноябре положение осложнилось ледоходом».
Река не замерзает сразу. Сначала по ней идёт шуга — густая каша из ледяного крошева, которая ползёт вниз по течению сплошной массой, скребёт борта и не пускает ни одну лодку. Катер в шуге не идёт: ему сдирает винт. Понтон не идёт. Лодка не идёт. А льда, по которому можно ходить, ещё нет, и не будет три недели.
Три недели правый берег, где сидела армия, был отрезан от левого, где были склады, госпитали и всё остальное.
Из этих трёх недель Ковалёву запомнилась главным образом еда, которой не было.
Норма упала до трёхсот граммов сухарей в сутки. Потом до двухсот. Потом дали конины — застрелили лошадей, которых всё равно нечем было кормить, — и это была последняя нормальная еда до конца ноября.
Курили лист. Пили кипячёную волжскую воду, которую носили в вёдрах Сычёва под огнём.
Люди похудели так, что шинели стали висеть. У Ковалёва рана заживала медленно и трижды открывалась, и он подозревал, что это от голода, и оказался прав: врач в санроте сказал ему прямо, что без нормального питания заживать будет до весны.
Сычёв в эти недели совершил, по мнению Ковалёва, самый выдающийся из всех своих подвигов.
Он организовал добычу.
Не мародёрство — учёт. Он собрал троих бойцов и три недели методично обходил развалины в тылу дивизиона, спускаясь в подвалы разбитых домов, и вытаскивал оттуда всё, что могло сгодиться: мешок муки, слипшийся от воды; ящик соли; банки с довоенным вареньем; кадушку квашеной капусты, целую, в подвале сгоревшего дома; сушёные травы, связанные пучками кем-то, кто уже никогда не вернётся.
Всё это он вносил в тетрадь — в ту самую, вторую, с долгами.
— Кому ты записываешь? — спросил Ковалёв, глядя, как старшина вписывает в графу очередной адрес. — Дом разбит. Хозяев нет.
— Хозяев нет, — согласился Сычёв. — А дом-то был чей-то. Может, кто и вернётся.
— Сычёв. Ты за сколько адресов уже должен?
Старшина полистал.
— За двадцать девять, — сказал он. — Товарищ капитан, я вам вот что скажу. Я эти долги отдать, скорее всего, не успею. Я это понимаю. — Он аккуратно закрыл тетрадь. — Но если я перестану записывать, то это уже будет не долг, а грабёж. Разница-то в тетради и есть.
Капуста из того подвала спасла дивизион от цинги вернее любой хвои.
Почта пришла в город восьмого ноября, последним рейсом перед шугой, и это был один из тех дней, которые потом помнят по мелочам.
Ковалёву было три письма.
Первое — от Тюрина, из Саратова.
Он писал крупно, но неровно, и сразу с главного: жив, оперировали дважды, кишечник резали, но зашили; ходить начал в октябре; врачи говорят, что к строевой, скорее всего, годен, только не сразу.
«Товарищ капитан, — писал он, — вы мне тогда сказали, что я доеду, и я доехал. Я, когда на барже лежал, всё думал: вот сейчас помру и вы окажетесь неправы, а вы за всю войну ни разу неправы не были. Так и не помер».
Дальше он спрашивал про своих поимённо — про Гуськова, про Сычёва, про Мамаева — и просил передать, что тетрадь пусть остаётся у командира, потому что он себе новую завёл и уже вписал туда всё, что узнал в госпитале от танкистов.
В конце было: «Сестра тут одна, Валя, из Энгельса. Я, товарищ капитан, кажется, жениться буду. Вы не смейтесь».
Ковалёв не смеялся.
Второе письмо было от матери. Из-под Рязани.
Она писала, что всё по-прежнему, что зима будет тяжёлая, что дров запасли мало, что Полина Ивановна, у которой сын пропал под Гродно, слегла совсем. Просила писать чаще, хоть по три слова.
И в конце — то, от чего он потом полдня ходил, как ушибленный:
«Витя, Зина в сентябре ушла на курсы связисток в Рязань. Я её отговаривала, а она говорит: я лучше буду там, где он. Ты ей напиши, чтобы не дурила. Тебя она послушает».
Ковалёв сидел с этим листком в подвале и понимал две вещи.
Первую — что он ей ничего не напишет: он не имел никакого права распоряжаться жизнью девушки, которую никогда не видел и с которой его связывало только то, что он занял место в жизни её мужчины.
Вторую — что через полгода на каком-нибудь фронте появится связистка Зина, которая пойдёт под огнём сращивать провод, потому что её будут учить тому же, чему учил Мишку Курносова он сам.
Он всё-таки написал. Матери — как всегда, про кормёжку, про то, что здоров и что ногу поцарапало легко, уже зажило. А про Зину написал две фразы: что отговаривать не станет, потому что не имеет права, но что пусть она обязательно требует, чтобы её выучили как следует, а не наспех, и пусть на курсах не стесняется переспрашивать.
Это было единственное, что он мог для неё сделать за девятьсот километров.
Третье письмо оказалось от Гнездилова.
Бывший командир 512-го писал из Свердловска, из запасной бригады, где он теперь готовил пополнение. Письмо было деловое, на трёх страницах, и заканчивалось так:
«Ковалёв, у меня к тебе просьба. Напиши мне, чему ты за полтора года научился, самое главное, коротко, пунктами. У меня тут через руки идут по три тысячи человек в месяц, и я их учу по наставлениям тридцать девятого года, потому что других нет. Мне нужно то, что ты знаешь сейчас. Всё остальное они узнают сами, но за это они заплатят».
Ковалёв ответил ему в тот же вечер, при коптилке, на двенадцати страницах.
Он писал до трёх часов ночи и потом ещё два вечера, и это было самое длинное, что он написал за всю войну.
Одиннадцатого ноября немцы начали последний штурм.
Ковалёв знал, что он последний, и знал, что через восемь дней всё изменится, и это знание в те дни не помогало ему совершенно, потому что одиннадцатого, двенадцатого и тринадцатого ноября его два орудия работали так, как не работали за всю войну.
Немцы шли на завод. Они ввели в дело всё, что у них было, и на отдельных участках вышли к Волге, разрезав армию на куски, и на третий день штурма расстояние от переднего края до берега в полосе соседней дивизии составляло двести метров.
Первое орудие Ковалёв поставил в проломе цеховой стены, вторым закрыл улицу, ведущую к берегу.
Девять снарядов на ствол превратились в двадцать два — Сычёв ночью притащил ящики с полузатопленной баржи, севшей на мель в трёхстах метрах ниже по течению, и это была отдельная история, которую Ковалёв узнал через неделю и в подробностях знать не захотел.
Гуськова убили тринадцатого.
Он в тот день работал со штурмовой группой на соседней улице: договорился с пехотным лейтенантом за две минуты, выкатил орудие в пролом, снёс два пулемётных гнезда и держал улицу, пока группа не вошла в дом.
Немцы ответили штурмовым орудием — самоходкой, вышедшей из-за угла в семидесяти метрах.
Гуськов увидел её первым и успел развернуть ствол, и они выстрелили почти одновременно, и оба попали.
Из расчёта уцелел один — заряжающий, отброшенный взрывом за станину.
Ковалёв пришёл туда через час, посмотрел на разбитое орудие и на то, что осталось от позиции, и постоял, как стоял всегда.
Он вспомнил его языкастым, наглым, весёлым: как он врал новенькому про старшину, который записывает, где кого закопал, с азимутом; как он умел за минуту договориться с любым пехотным командиром; как он утверждал, что крыса съела у него бровь.
Дивизион остался с одним орудием.
Девятнадцатого ноября Ковалёв проснулся в четыре часа утра.
Он проснулся сам, без побудки, и минут двадцать лежал в подвале на ящиках, глядя в темноту, и ждал.
В семь двадцать началось.
Сначала это было похоже на далёкую грозу — низкий, ровный гул с северо-запада, из-за Дона, от Клетской, от Серафимовича. Потом гул сгустился и перестал разбираться на отдельные удары. Он шёл сплошняком, и земля в подвале мелко подрагивала, и с потолка сыпалась пыль, хотя до этого места было девяносто километров.
Ковалёв вышел наверх.
По всему берегу, из подвалов и щелей, вылезали люди и стояли, повернувшись на северо-запад, задрав головы.
— Что это? — спросил кто-то.
— Это по немцу, — сказал другой голос. — Слышишь, оттуда? Это не по нам.
Ковалёв слушал восемьдесят минут.
Он слушал профессионально, как слушал всю жизнь: считал плотность, прикидывал калибры, оценивал ширину участка. И то, что он слышал, укладывалось только в одно.
Артиллерийская подготовка фронтового масштаба. Не дивизионная, не армейская — фронтовая. Полтора-два часа, тысячи стволов, участок в десятки километров.
Такое делают один раз и не для того, чтобы улучшить свои позиции.
— Товарищ капитан. — Рядом стоял Мамаев. — Что это?
Ковалёв ответил, тщательно выбирая слова, потому что каждое из них он мог обосновать.
— Это наступление, — сказал он. — Не наше, не в городе. Западнее и севернее. Слушайте плотность: столько стволов на одном участке не ставят для обороны. Значит, наступают. Значит, будут наступать на юг, чтобы отрезать.
— Отрезать кого?
— Тех, кто в городе, — сказал Ковалёв. — То есть тех, кто дерётся с нами.
Мамаев посмотрел на него. Потом на северо-запад. Потом снова на него.
— Товарищ капитан, а если южнее тоже?
— Если южнее тоже, — сказал Ковалёв, — то это не наступление, а окружение.
Через сутки загремело южнее.
Он сидел в подвале при коптилке, слушал и с трудом удерживал лицо.
Двадцатого ноября пошёл Сталинградский фронт — с юга, от Сарпинских озёр, — и всё, что он знал про операцию, которая в его прошлой жизни называлась «Уран», сходилось теперь с тем, что он слышал ушами.
Он знал, что двадцать третьего ноября у Калача передовые части двух фронтов соединятся и что в кольце окажется больше трёхсот тысяч человек. Он знал, что немцы попытаются деблокировать их в декабре и не смогут. Он знал, что второго февраля всё кончится.
И вот тут с ним случилось то, чего он не ожидал.
Ему стало страшно.
Не за себя. Впервые за полтора года он испугался того, что знание его подведёт, — что вот сейчас, в этот раз, история пойдёт иначе, потому что он в ней уже полтора года топчется: копает окопы в чужом тылу, учит зенитчиц бить по танкам, раздаёт тетради, спасает людей, которые должны были умереть, и убивает немцев, которые должны были жить.
Он посчитал.
За полтора года его дивизион и его батареи сожгли около шестидесяти единиц бронетехники. Его «Указания» разошлись по трём фронтам, и по ним воюет неизвестно сколько батарей. Девять ям, отрытых под Ельней, вывели из котла две батареи вместо одной. Зенитчицы Мещерякова, обученные им за три часа, отбили атаку двадцать третьего августа с четырьмя подбитыми танками вместо, возможно, нуля.
Мир, в котором он жил, изменился. Не сильно — но изменился.
А если изменился — почему двадцать третьего ноября обязательно должен быть Калач?
Он просидел с этой мыслью всю ночь и к утру нашёл единственный ответ, который его удовлетворил.
Ответ был такой: неважно.
Если история идёт по-прежнему, он делает то, что делал. Если она свернула — он тем более делает то, что делал, потому что тогда его знание бесполезно и остаётся только ремесло. В обоих случаях действия одинаковые, а значит, вопрос не имеет практического значения.
Он записал это в тетрадь двумя строчками, без объяснений, чтобы никто не понял, и почувствовал огромное облегчение.
Двадцать третьего ноября, в шестом часу вечера, в подвал скатился связной из штаба армии.
Он был в шинели нараспашку, без шапки, и орал ещё с лестницы:
— Товарищи командиры! Соединились! У Калача соединились! Немец в кольце!
Дальше было то, чего Ковалёв не видел ни разу за полтора года.
В подвале сидело человек двадцать. Голодные, грязные, не мывшиеся месяц, с одним орудием на весь дивизион, и трое из них были ранены и не эвакуированы, потому что переправа не работала.
Они сошли с ума на четыре минуты.
Орали. Обнимались. Кто-то плакал, не стесняясь. Кто-то бил кулаком в стену. Молодой боец из последнего пополнения кричал «попались, попались!» и не мог остановиться, пока его не встряхнули за плечи.
Сычёв сидел на ящике и молчал.
Ковалёв посмотрел на него и увидел, что старшина плачет — беззвучно, ровно, не меняя выражения лица, глядя прямо перед собой, и слёзы текут по щекам в седую щетину.
— Пётр Игнатьевич, — сказал Ковалёв.
Старшина вытер лицо ладонью.
— Я, товарищ капитан, — сказал он ровным голосом, — сорок первый вспомнил. Как мы под Вязьмой шли, помните? Девятнадцать суток. И как я, дурак, панораму нёс.
— Помню.
— Вот теперь они пойдут, — сказал Сычёв. — По этой самой степи. Только зимой и без панорам.
Он высморкался и добавил своим обычным хозяйственным тоном:
— Разрешите выдать по сто грамм? У меня на такой случай отложено.
— Выдавай.
Через час, когда все выпили и наговорились, Ковалёв поднялся наверх.
Он стоял в проломе стены, над Волгой, по которой уже шла густая шуга, и смотрел на запад, где над степью время от времени взлетали ракеты.
Там, в этой степи, за девяносто километров, сейчас начиналось то, что он два месяца знал наизусть, а сегодня услышал.
Он знал, как это будет. Знал, что триста тысяч человек в кольце будут ждать деблокады и не дождутся; что им начнут возить продовольствие по воздуху и привезут вчетверо меньше нужного; что в январе они будут есть лошадей, потом не есть ничего; что мороз дойдёт до тридцати; что в феврале выйдут девяносто тысяч, из которых домой вернутся шесть.
Он знал даже, что это будет описано в сотнях книг с обеих сторон.
Он стоял и пытался почувствовать торжество — и опять, как в декабре сорок первого, обнаружил вместо него другое.
Он вспоминал не немцев.
Он вспоминал дорогу на восток в октябре сорок первого: полуторку с распахнутыми дверями и архивом, разлетающимся по кювету; гаубицу на тракторе без горючего и расчёт, сидящий рядом на станинах, потому что бросить нельзя, а везти нечем; раненого, который вежливо просил пить у всех сразу; мальчишку у мёртвой лошади с большим ножом.
Он вспоминал Сулимова, который увёл семьдесят человек и которого нашли на просёлке у Липок.
Он вспоминал, как Сычёв на каждом привале пересчитывал вслух людей, лошадей, банники и лопаты — единственный доступный ему способ утверждать, что мир ещё поддаётся счёту.
Всё то же самое сейчас начиналось там, за девяносто километров, только с другими людьми, и эти другие люди пришли сюда сами.
Ковалёв постоял ещё немного и пошёл вниз, в подвал, потому что было холодно, а нога к вечеру начинала ныть.
По дороге он подумал, что завтра надо будет разослать по батареям — по обеим батареям, оставшимся от дивизиона, — новые указания: про то, что в ближайшие недели немец в городе будет драться злее, потому что окружённый всегда дерётся злее; про экономию снарядов; про то, чтобы не расслаблялись, потому что до второго февраля ещё семьдесят суток и все семьдесят придётся работать.
Он сел на ящик под коптилкой, достал тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе по-прежнему не разрешал:
Теперь они в мешке.