Январь сорок третьего года был самым холодным месяцем за всю войну, и Ковалёв запомнил его не по боям, а по немцам.
Немцы начали сдаваться в январе. Не по приказу — приказа не было и до последнего не будет, — а поодиночке, по трое, по десятку: выходили из подвалов и развалин с поднятыми руками, замотанные во всё, что нашли, с лицами, которых Ковалёв не видел никогда.
Первого он увидел десятого января, в день, когда началась операция по ликвидации окружённых.
Тот вышел на позицию его единственного орудия сам, в сумерках, споткнулся о щит, упал и не встал. Его подняли. Он был в шинели поверх летнего мундира, в двух парах носков, надетых на сапоги, и с обмороженными до черноты руками. Ему было лет двадцать, и он всё время повторял одно слово, которого никто не понял, пока Мамаев, знавший немецкий по школе, не разобрал: «хлеб».
Его накормили.
Дали кусок мёрзлого хлеба и кружку кипятка, и он ел так, как ели в котле под Вязьмой в октябре сорок первого: медленно, откусывая по крошке, растягивая, — и Ковалёв, глядя на это, отвернулся, потому что видел то же самое у Бабушкина полтора года назад.
— Товарищ капитан, — сказал Мамаев тихо. — А ведь жалко.
— Жалко, — согласился Ковалёв.
— И правильно, что жалко?
Ковалёв подумал.
— Правильно, — сказал он. — Только пусть это тебе не мешает завтра работать. Он сюда пришёл сам. Его сюда никто не звал. Жалей и работай.
К двадцатым числам сдаваться начали десятками, потом сотнями.
Их гнали на восток по тем же улицам, по которым в сентябре они наступали, — колоннами, серо-бурыми, бесконечными, и городская детвора, откуда-то взявшаяся в этом городе, где, казалось, не могло остаться ни одного ребёнка, выбегала смотреть.
Дети смотрели молча. Взрослые тоже.
Ковалёв стоял у пролома и смотрел на одну такую колонну — человек четыреста, — и то, что он чувствовал, никак не хотело складываться в простое.
Он вспоминал июль сорок первого: серые фигурки на броне, загорающий пулемётчик, дозор, который шёл по дороге спокойно и уверенно, потому что мимо мёртвых ездят спокойно.
Он вспоминал ноябрь сорок первого: бабьи платки поверх пилоток, чужие валенки, косолапящий солдат, — и собственную фразу, сказанную тогда вслух: «мёрзнут, потому что война должна была кончиться в октябре».
Он вспоминал двадцать третье августа, чёрную стену высотой в километр и горящую воду.
Всё это были одни и те же люди. И теперь они шли мимо него на восток, и он смотрел на них и думал очень отчётливо, что ни одного из этих четырёхсот не жалеет — и что при этом каждого отдельного, вроде того мальчишки с обмороженными руками, всё-таки жалко.
Он так и не смог свести это в одно и через много лет, вспоминая, тоже не смог.
Тридцать первого января взяли Паулюса, а второго февраля всё кончилось.
Ковалёв узнал об этом в половине первого дня, от связного, и первое, что он почувствовал, была тишина.
Не образно. Буквально.
Пять с половиной месяцев в этом городе не было ни одной минуты полного молчания: где-то всегда стреляли, где-то всегда рвалось, гудело, работало. А второго февраля, часам к трём, всё стихло — и стало слышно, как ветер тянет позёмку по битому кирпичу.
Люди вылезали наверх и стояли, слушая.
— Товарищ капитан, — сказал совсем молодой боец из последнего пополнения, пришедший в декабре. — А это чего? Это всё?
— Это здесь всё, — сказал Ковалёв.
Он посмотрел на запад, где лежала тысяча километров до границы и ещё восемьсот до Берлина, и добавил про себя: и ещё двадцать семь месяцев.
Второго февраля вечером в дивизионе была баня.
Устроил её, разумеется, Сычёв, и устроил в тот же день, к вечеру, что при данных обстоятельствах граничило с чудом.
Он нашёл в подвале уцелевшего дома целую кухонную плиту, притащил откуда-то две железные бочки, натопил снега и волжской воды, приспособил под парную сводчатый подвал с одним входом, — и объявил, что моются по восемь человек, по двадцать минут, и что кто дольше, тот жадный.
Вода была тёплая, а не горячая. Пара почти не было. Мыла хватило по кусочку с ноготь.
Это была лучшая баня, которую Ковалёв помнил в обеих жизнях.
Люди сидели в темноте, при одной коптилке, лили на себя из котелков, кряхтели, ругались, смеялись, — и это был первый смех, который он слышал в этом городе за пять месяцев.
Гуськова вспоминали именно там. Кто-то сказал: «Эх, Гуськов бы сейчас про крысу свою рассказал», — и все засмеялись, и никто не подумал, что это неправильно.
После бани сидели у плиты, распаренные, в чистом — трофейном, из того самого немецкого склада, — и ели трофейную же кашу с трофейным салом, и пили кипяток.
— Товарищ капитан, — сказал кто-то из молодых, — а вот интересно: когда война кончится, вы чем заниматься будете?
Ковалёв не сразу нашёл, что ответить.
Он никогда об этом не думал. Не потому, что не верил, что доживёт, — а потому, что все его мысли уходили ровно на две недели вперёд, и дальше двух недель у него была не жизнь, а знание, а знание кончалось маем сорок пятого и дальше становилось воспоминанием о собственной прошлой жизни, к которой возврата не было.
— Учить буду, — сказал он.
— Кого?
— Артиллеристов. — Он подумал. — Мне, если честно, больше ничего и не надо. Я всю жизнь этим занимался.
— Всю жизнь? — удивился молодой. — Вам же двадцать четыре.
За столом хохотнули.
— Двадцать четыре, — согласился Ковалёв. — Просто у меня рано началось.
Сычёв, сидевший рядом и чинивший при свете коптилки чей-то сапог, поднял голову и посмотрел на него.
Он посмотрел так, как смотрел раза три за всю войну: длинно, спокойно и без всякого выражения, — и Ковалёв в очередной раз подумал, что старшина Сычёв за полтора года наверняка сложил про своего командира какую-то собственную версию, и что версия эта, скорее всего, ближе к истине, чем можно допустить.
Но Сычёв ничего не сказал.
Он опустил голову, воткнул шило в подошву и заметил только:
— Сапог у вас, товарищ майор, левый просит каши. Снимайте, пока сидим.
— Я пока капитан.
— Это ненадолго, — сказал Сычёв.
Пленных считали трое суток, и Сычёв, разумеется, тоже считал.
Не пленных — трофеи.
Он ушёл с тремя бойцами на второй день и вернулся к вечеру с перечнем на четырёх страницах и с видом человека, который побывал в сокровищнице и не смог унести всё.
— Товарищ капитан. Докладываю. В полосе дивизии обнаружено: орудий разных калибров — восемьдесят шесть, из них исправных на глаз двадцать два. Тягачей — девять, из них на ходу два. Автомашин — сорок, все стоят, аккумуляторы сдохли. Лошадей нет ни одной, съели. — Он перевернул страницу. — Отдельно докладываю: у них в одном подвале склад зимнего обмундирования. Полушубки, валенки, шапки. Нетронутые, в пачках.
Ковалёв поднял голову.
— Что?
— Полный подвал, товарищ капитан. Судя по накладным — с ноября лежит.
Они пошли смотреть вдвоём.
Подвал был большой, сухой, и в нём действительно стояли ящики и тюки: полушубки, тёплое бельё, рукавицы, шерстяные подшлемники — всё новое, аккуратно упакованное, с бумажками.
Сычёв стоял посреди этого и молчал.
— Товарищ капитан, — сказал он наконец. — Я не понимаю.
— Чего?
— У них люди в платках ходили. Я сам видел, в сорок первом под Москвой, вы мне ещё объясняли. И этот, вчерашний, с чёрными руками. А тут лежит.
— Лежит, — сказал Ковалёв.
— Так почему не выдали-то?
Ковалёв мог бы ответить. Он мог бы рассказать про то, как работает интендантская служба любой армии мира; про то, что склад мог быть армейского подчинения и без приказа сверху с него не выдавали ни нитки; про то, что в кольце сначала прервалась связь, потом погиб или уехал тот, кто имел право подписать, а потом стало не до того; про то, что точно такие же склады стояли и у нас, и что он сам в декабре сорок первого мёрз в ста метрах от вещевого имущества полка, которое старшина не выдавал, потому что «положено с пятнадцатого».
— Порядок, Сычёв, — сказал он. — Порядок такой был. Без бумаги не выдали.
Старшина медленно покивал.
— Ну и дураки, — сказал он с искренним чувством. — Люди же померли. Я бы… — он осёкся.
— Что — ты бы?
— Я бы выдал, — сказал Сычёв. — А потом отчитался.
И, помолчав, добавил:
— У меня, товарищ капитан, за это в тетради целая страница. С сорок первого года. И я вам скажу: не было ещё случая, чтоб я об этом пожалел.
Тюрин вернулся девятого февраля.
Он приехал на попутной, худой, побледневший, в новой шинели, и первое, что он сделал, спрыгнув с полуторки, — оглядел развалины вокруг с профессиональным интересом человека, который полгода читал про это в газетах.
— Товарищ капитан! Младший лейтенант… то есть лейтенант Тюрин! Прибыл!
— Лейтенант?
— Так точно. В госпитале присвоили, по представлению, ещё за август.
Они обнялись — впервые за всё знакомство, — и Тюрин тут же начал докладывать, будто и не уезжал: что рана зажила, что живот держит, что тяжести таскать пока нельзя, но он и не будет, потому что командиру орудия и не положено таскать, а положено смотреть на поле.
— Женился? — спросил Ковалёв.
Тюрин покраснел так, что это было видно даже в феврале.
— Никак нет. Расписаться не успели, её перевели. — Он помолчал. — Но переписываемся.
— Пиши чаще.
— Есть.
Сычёв, увидев его, не сказал ничего особенного. Он просто подошёл, посмотрел, обстоятельно ощупал новую шинель, оценил качество сукна и сообщил:
— Худой ты стал, Тюрин. Ничего, откормим. У нас теперь трофеи.
Званцев приехал двадцатого февраля.
Он приехал в новой шинели, с новыми знаками различия — уже полковник, — по-прежнему однорукий, по-прежнему жёлтый, и, вылезая из «виллиса», привычно оглядел местность профессиональным взглядом, будто прикидывал, куда бы тут поставил батарею.
— Ну, здравствуй, — сказал он. — Живой?
— Живой, товарищ полковник.
— Хромаешь.
— Немного.
— Немного — это ничего. — Званцев прошёлся, посмотрел на единственное орудие дивизиона, стоящее в проломе, на людей, на землянку. — Так. Слушай приказ, и слушай внимательно, потому что я сюда за этим и ехал.
Он достал из планшета бумагу.
— Первое. Двадцать девятый отдельный противотанковый дивизион расформировывается. Того, что от него осталось, на дивизион не хватает.
Ковалёв молчал.
— Второе. На базе остатков и пополнения формируется истребительно-противотанковый артиллерийский полк. Двадцать четыре орудия: восемнадцать ЗиС-3 и шесть пятьдесят седьмых, если дадут, а мне обещали дать. Формирование — под Саратовом, срок — два месяца.
— Кто командир? — спросил Ковалёв.
Званцев посмотрел на него.
— Третье, — сказал он. — Приказом командующего артиллерией фронта капитану Ковалёву Виктору Андреевичу присвоено воинское звание «майор» и он назначается командиром формируемого полка.
Стало тихо.
— Товарищ полковник…
— Молчи, — сказал Званцев. — Я знаю, что ты хочешь сказать. Что тебе двадцать четыре года, что полк — это подполковничья должность, что за полтора года из лейтенанта в майоры — это ненормально. Всё правильно. Всё ненормально.
Он сел на снарядный ящик и достал папиросы.
— Только ты, Ковалёв, посмотри вокруг. Из тех, кто в сорок первом командовал батареями в моей дивизии, живых семеро. Из тех, кто командовал дивизионами, — двое, ты и Мамедов. Остальные — либо в земле, либо без рук, как я. — Он неловко прикурил одной рукой. — Армия выросла втрое, а командиры кончились. Значит, будут ставить молодых. И тебя поставят, потому что ты, во-первых, живой, а во-вторых, единственный, кого я знаю, у кого за полтора года не было ни одного случая брошенной матчасти.
— Один был, — сказал Ковалёв. — Три орудия в августе сорок первого. И одно закопанное.
— Подорванное и закопанное с актом — это не брошенное, — отрезал Званцев. — Не спорь с начальством по вопросам, в которых начальство лучше тебя разбирается.
Он затянулся, помолчал и сказал уже другим тоном:
— Летом будет большое дело. Где — пока не знаю, но по всему выходит, что южнее Орла, в районе курского выступа. Немец там теперь в мешке наоборот, и рано или поздно он этот мешок захочет срезать.
Ковалёв смотрел в сторону.
Он знал где. Он знал, что это будет в июле, что это будет самое большое танковое сражение в истории, что там впервые массово появятся тяжёлые немецкие машины с лобовой бронёй, которую его ЗиС-3 в лоб не берёт, и что противотанковые полки вроде того, который ему сейчас поручают формировать, будут выбиваться там целиком, за один день, полными составами.
— Так что готовь полк не к обороне рубежа, — сказал Званцев, — а к тому, что тебя будут кидать под танки. Много танков. Больших.
— Понял, товарищ полковник.
Званцев уехал вечером, а Ковалёв ещё долго сидел на бруствере, глядя на запад.
Мимо, по расчищенной улице, шла колонна пленных — последняя, которую он видел в этом городе. Их вели на восток мимо цеха, в котором его ранило в октябре, мимо места, где погиб Гуськов, мимо развалин, где ходили крысы, обгрызавшие спящим шинели.
Он смотрел на них и думал не о них.
Он думал о том, что за девятнадцать месяцев прошёл дорогу от воронки под Волковыском до этого пролома в стене — и что дорога эта уложилась в три тетради, восемь ведомостей и одну фамилию, которой нет ни на одном документе.
Он думал о Клюеве с его двумя детьми и язвой; о Прошине, кричавшем в мёртвую трубку; о Дуднике, который пересчитал свои три выстрела и вышел последним; о Мишке Курносове со скруткой в кулаке; о Дороше, ушедшем на запад собирать людей; о Бабушкине, сказавшем ему его же словами: это моё поле; о Стёпкине, который мог подождать до темноты; о Лапине, доложившем, что довернул; о Хамидуллине, которого он послал за водой днём; о Гуськове, успевшем выстрелить одновременно с самоходкой.
Он думал о том, что завтра поедет формировать полк, и что через пять месяцев этот полк выведут на курский выступ, и что от него останется — он знал статистику наизусть — процентов тридцать.
И что он всё равно повезёт их туда, и будет учить их всю весну так, как не учил никого, и что это единственное, что он умеет делать против того, что знает.
Стемнело. Похолодало. Нога начала ныть — к вечеру она всегда ныла, и Ковалёв уже привык считать эту боль своей, настоящей, заработанной здесь.
Он спустился в землянку, сел под коптилкой и достал тетрадь.
Он записал: расформирование дивизиона, дату, номер приказа. Записал, что нужно затребовать при формировании и чего не дадут. Записал, чему учить в первую очередь — новых, необученных, которых пришлют из запасных полков, и которые в июле пойдут под тяжёлые танки.
Потом посмотрел на страницу.
Полтора года назад, в другой жизни, в другом теле, сорокатрёхлетнего майора артиллерии Ковалёва списали в кабинете с тремя подписями, и вежливый кадровый полковник сказал ему: вы своё отвоевали.
Он тогда встал, поблагодарил и вышел ровным шагом, потому что протез позволял ровный шаг, если не спешить.
Сейчас ему было двадцать четыре года, у него было две ноги, из которых одна болела по-настоящему, полк, которого ещё не существовало, три тетради и полтора года войны, оплаченной чужими жизнями до последней строчки.
Он подумал и подвёл итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе так и не научился:
Снова майор.
Конец первого тома. Том второй: https://author.today/work/651375