К книге
Майор: СорокапяткаГлава 24
89%
Глава 24
24

В сентябре война перестала быть той войной, которую Ковалёв знал.

Он воевал в лесах — и переучился. Он воевал в степи — и переучился второй раз. В сентябре сорок второго его ввели в город, и он понял, что переучиваться придётся снова, с нуля, и что это уже третья война за четырнадцать месяцев.

Города не было.

То, что называлось Сталинградом, после двадцать третьего августа представляло собой не город, а поле битого кирпича, из которого торчали коробки цехов, стены домов без перекрытий, трубы, обгорелые остовы и, кое-где, целые здания, которые от этого выглядели неприлично.

В таком городе артиллерия работает иначе.

Ковалёв понял это в первую же неделю, и понимание далось ему тяжелее, чем степь, потому что степь отняла у него укрытия, а город отнял у него дивизион.

Его раздёргали.

К десятому сентября три орудия, оставшиеся у него после августа, стояли в трёх разных местах: одно — при стрелковом батальоне у железнодорожной насыпи, второе — в развалинах у хлебозавода, третье — в цеху завода, где его вкатили внутрь через пролом и поставили бить вдоль улицы.

Расстояние между ними было четыре километра. Связи между ними не было: провод перебивало по десять раз в сутки, и связисты гибли быстрее, чем успевали срастить.

Ковалёв командовал ими, обходя их пешком. Один обход занимал полдня, и полдня эти были такие, что он каждый раз удивлялся, дойдя.

Через две недели он сформулировал для себя главное и записал в тетрадь:

«В городе дивизион как единица не существует. Существует орудие. Командир дивизиона в городе не управляет боем — он снабжает, учит и проверяет. Всё остальное решает командир орудия и его четыре человека».

Он написал это и посидел над строчкой.

Она означала, что вся его система, выстроенная за год, здесь распадается — и что единственное, что от неё остаётся и работает, это то, что он вбивал в командиров орудий с августа сорок первого: «командир орудия смотрит на поле, а не в панораму».

В городе поля не было. Было двести метров улицы, заваленной кирпичом, и в конце её — дом с пулемётом в подвальном окне.

Науку эту он собирал по кускам — свою и чужую.

Своего у него было мало. Чужого — много: в городе воевали люди, которые за месяц придумали больше, чем академии за десять лет, потому что тех, кто придумывал плохо, уже не было.

Орудие в городе выкатывают на руках, ночью, в пролом, и обкладывают кирпичом так, чтобы ствол смотрел вдоль улицы и чтобы позиция не читалась с фронта. Стреляют с пятидесяти, семидесяти, ста метров — по амбразурам, по подвальным окнам, по проломам. Расчёт держат минимальный: трое, потому что вчетвером в таком месте просто негде.

После двух-трёх выстрелов орудие обязательно перекатывают в другой пролом — правило, привезённое им из леса, оказалось единственным, что перешло сюда без изменений.

Работают со штурмовой группой: сапёры, автоматчики, огнемётчик, орудие. Орудие бьёт по амбразуре, группа входит, а дальше пушка стоит и ждёт, пока её позовут для следующего дома.

И — самое непривычное для него — командир орудия в городе не подчинён никому, кроме командира штурмовой группы, которого он видит впервые в жизни и с которым должен договориться за десять минут.

Этому Ковалёв учил своих отдельно.

— Ты приходишь, — говорил он сержанту Гуськову, командиру третьего орудия, — и с тобой разговаривает лейтенант из пехоты, которому надо взять дом. Он тебя не знает. Он тебе скажет: бей по третьему окну. А третье окно, положим, забито мешками, и оттуда никто не стреляет, а стреляют из подвала. Что делаешь?

— Спорю?

— Не спорю, — сказал Ковалёв. — Спрашиваю. «Товарищ лейтенант, откуда по вам конкретно бьёт? Кто видел?» Он позовёт бойца, боец скажет: из подвала, слева от крыльца. И вы вдвоём за минуту решите то, из-за чего иначе положили бы отделение.

— А если он упрётся?

— Тогда выполняй, — сказал Ковалёв. — Но сначала спроси. В девяти случаях из десяти он не упрётся, потому что ему тоже надо взять дом, а не поспорить с артиллеристом.

Гуськов, до войны работавший в саратовской пожарной охране и обладавший языком, подвешенным лучше, чем у половины политотдела, эту науку освоил мгновенно. Через месяц он умел договариваться с любым пехотным командиром за три минуты, а с некоторыми — за одну.

Быт в городе был отдельной войной, и вёл её, разумеется, Сычёв.

Всё, что дивизион ел, пил и чем стрелял, приходило с того берега. Волга была шириной в километр с лишним, немцы держали её под огнём днём и освещали ракетами ночью, и переправа работала только в темноте, и не каждую ночь.

Сычёв ходил на тот берег через ночь.

Он делал это с таким видом, будто ездит на базар. Он знал всех комендантов переправ, всех старшин на складах, всех катерников; он знал, у кого что бывает и что за что дают; он возил обратно не только снаряды и хлеб, но и вещи, которых по нормам не полагалось вовсе.

Однажды он привёз три ведра.

— Зачем? — спросил Ковалёв.

— Воду носить.

— У нас есть.

— У нас два на дивизион, — сказал старшина. — А вода в городе, товарищ капитан, теперь главное. Водопровода нет, колодцы завалило, из Волги брать — это идти километр под огнём. Ведро у меня теперь ценнее сапог.

Он был прав. Через неделю за одно из этих вёдер соседний батальон предлагал ему трофейный автомат, и Сычёв отказался.

Ели плохо и однообразно: сухари, концентрат, изредка хлеб, который привозили с того берега мёрзлым и делили ножом. Иногда ловили рыбу — в Волге после бомбёжек её глушило и выносило на берег, — и тогда Сычёв варил уху в ведре, и это был праздник.

Про крыс Ковалёв старался не думать.

Их в городе стало столько, что они перестали бояться людей и ходили по развалинам среди бела дня. Они грызли всё, включая телефонный провод, и обгрызали спящим края шинелей. Гуськов утверждал, что крыса у него однажды съела бровь, и его слушали с недоверием, но никто не спорил, потому что в это можно было поверить.

Раз в неделю мылись. Не в бане — бань не было, — а в подвале, из ведра, по очереди, поливая друг другу.

Один раз, в конце сентября, Сычёв достал где-то на том берегу настоящее мыло и настоящую мочалку, и в тот вечер люди по очереди сидели в подвале голыми, при коптилке, и были счастливы, и Гуськов рассказывал байку про старшину, который считает всё, включая бритвы, а старшина слушал и не возражал, потому что байка была рабочая.

Ковалёва ранило четвёртого октября, в половине шестого утра.

Третье орудие, вкатанное в цех через пролом, било вдоль улицы уже вторую неделю, и позицию за это время трижды меняли внутри самого цеха — благо цех был большой и проломов в нём хватало.

В тот день брали соседний корпус, и Ковалёв пришёл туда ночью — посмотреть, как договорились со штурмовой группой, и остался до утра.

Он стоял у пролома, метрах в шести от орудия, смотрел в бинокль на здание напротив и в этот момент увидел вспышку — не выстрела, а разрыва, где-то левее и выше, — и понял, что немцы работают миномётом с закрытой, из-за корпуса.

Мина легла в цех, ударив в бетонную балку под потолком.

Он не услышал разрыва. Он услышал звон, потом почувствовал, что лежит, и потом — что в левой ноге, ниже колена, происходит что-то, чего не должно происходить.

Дальше он повёл себя, как выяснилось, довольно глупо.

Он попытался посмотреть на ногу и не смог, потому что не поворачивалась голова. Он попытался пошевелить ступнёй и не понял, шевелится она или нет. И тогда, лёжа на бетонном полу в цеху, среди кирпичной пыли, капитан Ковалёв на несколько секунд полностью, без остатка провалился в другое время.

Потому что этой ноги у него не было.

Её отняли ниже колена в госпитале в другой жизни, и она болела потом два года по утрам, в шесть двадцать, за десять минут до будильника, — фантомная боль, штука пунктуальная, как хороший начштаба. Он лежал сейчас на полу и не мог понять, что именно у него болит: та нога или эта.

— Товарищ капитан! Товарищ капитан!

Гуськов тряс его за плечо.

— Что с ногой? — сказал Ковалёв.

— Есть нога! Есть, товарищ капитан, целая, только рваная! Ща жгут!

— Не нужен жгут, — сказал Ковалёв, начиная соображать. — Если бы артерию, я бы уже плавал. Пакет наложи и туго. Пакет у меня в кармане слева.

Он лежал, смотрел, как Гуськов дрожащими руками рвёт пакет, и повторял себе одну простую вещь, чтобы держаться за неё: нога есть. Это не та нога. Это другая нога, вторая, ей двадцать четыре года, у неё есть кость и мышцы, и её просто порвало осколком.

Из цеха его вынесли на плащ-палатке, и он всю дорогу командовал, потому что молчать было страшнее.

— Кто остался за меня?

— Сычёв послал за вами… то есть вас понесли, а…

— Гуськов. Слушай приказ. За командира дивизиона — старший лейтенант Мамаев, второе орудие, хлебозавод. Донесение ему отправишь немедленно. Сычёву передай: боеприпасы по прежней схеме, ничего не менять. Понял?

— Понял!

— Повтори.

Гуськов повторил.

Через Волгу его переправляли следующей ночью.

Это была отдельная процедура, к которой в городе привыкли: раненых сносили к берегу и складывали в ожидании катера, а катер приходил не всегда, а когда приходил, брал не всех.

Ковалёв лежал на берегу четыре часа, среди двухсот других, укрытый чужой шинелью, и смотрел вверх.

Он лежал головой к реке, ногами к городу, и потому видел одновременно две вещи: чёрное небо с очень яркими звёздами и подсвеченный пожарами край берега, откуда его вынесли.

Рядом лежал молодой боец с перебитыми ногами и всё время просил пить, и ему давали, и он через минуту просил снова. Потом он замолчал. Ковалёв не понял, уснул он или умер, и в какой-то момент поймал себя на том, что не поворачивает головы, чтобы проверить.

Ему было плохо. Не столько от ноги, сколько от того, что впервые за четырнадцать месяцев он ничего не решал.

Всю войну он был человеком, который принимает решения. Даже в котле, даже в лесу, даже под бомбёжкой у него всегда было, что решить и кому приказать. А теперь он лежал на берегу, укрытый чужой шинелью, и его судьба зависела от того, придёт ли катер и хватит ли на нём места.

Катер пришёл в четвёртом часу.

Госпиталь стоял в Заволжье, в двадцати километрах от берега, в школе и в трёх больших палатках.

Ногу ему смотрели утром, и смотрел её хирург — женщина лет пятидесяти, с серым лицом и совершенно спокойными руками, которая, как выяснилось потом, оперировала третьи сутки с перерывами на сон по два часа.

Она размотала повязку, посмотрела и сказала санитарке два слова, которых Ковалёв не разобрал.

— Доктор.

— Молчите.

— Доктор. — Он приподнялся на локтях. — Скажите прямо. Резать будете?

Она подняла на него глаза.

— Почему вы решили, что я буду резать?

— Потому что я знаю, как это выглядит, — сказал Ковалёв.

И это было правдой в таком объёме, какого она не могла себе представить: он знал, как это выглядит, изнутри и снаружи, потому что видел собственную культю каждое утро в течение двух лет и знал, как её обрабатывают, и как учатся ходить, и как потом болит то, чего нет.

Врач молча ощупала ногу — от колена вниз, надавливая, — и спросила:

— Тут чувствуете?

— Да.

— Тут?

— Да. Больно.

— А тут?

— Да.

Она выпрямилась.

— Осколок один, крупный, вошёл косо, кость не задета — сколота надкостница. Мышца порвана, будете хромать месяца три. Сосуды целы, иначе вы бы до меня не доехали. — Она уже смотрела на следующие носилки. — Резать не буду. Инфекции бы не было, вот это плохо, вы в кирпичной пыли лежали.

— Спасибо.

— Не за что. Спасибо скажете через десять дней, если без нагноения.

Она отошла, и Ковалёв, лежа на носилках в школьном коридоре, вдруг обнаружил, что у него мокрое лицо.

Он лежал и плакал — беззвучно, не отирая, — и не мог остановиться минуты три.

Потом остановился и стал думать, отчего это.

Не от боли. Не от страха: страх был раньше, и он был отработан. И даже не от облегчения.

От того, что за четырнадцать месяцев это было первое, что кончилось хорошо.

Всё остальное кончалось иначе. Дозор на дороге кончился Клюевым. Ложная позиция кончилась двумя бойцами Бондарева. Ветлица кончилась Дорошем. Шоссе кончилось Бабушкиным. Черново кончилось Лапиным. Колодец кончился Хамидуллиным. За четырнадцать месяцев он привык, что любое дело, начатое им, заканчивается фамилией в ведомости.

А сегодня немолодая усталая женщина в резиновом фартуке сказала ему четыре слова — «резать не буду» — и на этом всё кончилось. Просто кончилось. Хорошо.

Он пролежал в госпитале двадцать шесть дней.

Первую неделю — с температурой, потому что нагноение всё-таки началось, и врач приходила два раза в день и была недовольна. Потом пошло на поправку.

Из окна школьного класса, превращённого в палату на двадцать четыре койки, был виден кусок неба и верхушки тополей, и по ночам небо на западе светилось.

Он лежал и слушал, как воюют без него.

Соседями были пехотный старший лейтенант с простреленным плечом, немолодой сапёр без трёх пальцев и совсем молодой танкист с обожжёнными руками и лицом, который почти всё время молчал.

Ковалёв, привыкший за год говорить только по делу, тут неожиданно для себя разговорился.

Они обсуждали войну, как обсуждают работу. Сапёр объяснял, почему немецкие мины ставят с сюрпризом и как это проверять. Пехотинец жаловался на снабжение и рассказывал, как у них в батальоне трое суток не было соли. Танкист один раз, за все двадцать шесть дней, сказал длинную фразу — про то, что в горящем танке главное не спешить и открывать люк рукой, а не головой.

Ковалёв слушал и записывал. Тетрадь ему принесли с вещами, и он вёл её лёжа, и за двадцать шесть дней записал больше, чем за иной месяц на фронте.

Сычёв приехал на восемнадцатый день.

Как он перебрался через Волгу, как нашёл госпиталь и как уговорил себя пустить, Ковалёв спрашивать не стал: это было бессмысленно, как спрашивать у реки, зачем она течёт.

Старшина вошёл, снял шапку, оглядел палату, отметил взглядом всё — койки, окна, печку, — и только потом посмотрел на командира.

— Живой.

— Живой.

— Нога?

— Целая.

— Ну и слава богу, — сказал Сычёв и сел на табурет.

Он привёз: кисет с махоркой, две банки сгущённого молока, три яблока непонятного происхождения, письмо от матери Ковалёва, пришедшее в дивизион двенадцатого, и — отдельно, в тряпице, — его тетрадь, забытую в цеху при выносе.

— Я её подобрал, — сказал старшина. — Она под щитом лежала. Я подумал: командир вернётся, а тетради нет, нехорошо.

— Спасибо.

— Докладываю, — сказал Сычёв, доставая свою. — Дивизион: три орудия, все на местах. Людей девяносто четыре. За октябрь потери — четырнадцать. Боеприпасы подвозятся, с перебоями, но подвозятся. Мамаев командует хорошо, я к нему претензий не имею.

— А если бы имел?

— Тогда бы я вам сказал, — просто ответил Сычёв. — Товарищ капитан, вы когда вернётесь?

— Через неделю обещают.

Старшина покивал и замолчал.

Потом сказал, глядя в сторону, тем ровным голосом, каким докладывал расход снарядов:

— Вы возвращайтесь. Мне без вас неудобно.

— В каком смысле?

— В прямом, — сказал Сычёв. — У меня всё записано, а спросить не с кого.

Он ушёл, а Ковалёв ещё долго лежал и смотрел в потолок.

Вечером он взял тетрадь — свою, спасённую из-под щита, с обгорелым уголком, — и прочитал её всю, с начала, чего не делал ни разу.

Июль сорок первого: «Позиций три: основная, запасная, ложная. Ложную делать первой».

Август: «Мало сказать — почему. Надо поставить человека».

Октябрь: «Панораму надо нести, даже когда это бессмысленно».

Ноябрь: «Наводчик перед выстрелом задерживает дыхание, как охотник».

Февраль: «Сорокапятка по срубу с земляной засыпкой не работает».

Июль сорок второго: «Дерево в степи ценнее консервов. Сычёв П. И.».

Август: «Колодец в степи есть пристрелянная цель… Хамидуллин Рафик Салихович, повар. Убит у колодца 4.8.42, потому что я разрешил ехать днём».

Сентябрь: «В городе дивизион как единица не существует. Существует орудие».

Он дочитал до последней записи и понял, что перед ним лежит не тетрадь, а его собственная жизнь за четырнадцать месяцев — вся, целиком, без единой лишней строчки, потому что лишних он себе не позволял.

И что в этой жизни нет ни одной страницы, оплаченной кем-то одним.

Он взял карандаш и на новой странице записал итог — коротко, как всегда:

Ногу сохранили.

Пользуясь случаем, благодарю Вас за внимание к книге. Поставьте, пожалуйста, лайк:)

Предыдущая главаГлава 24 из 27Следующая глава