К книге
Майор: СорокапяткаГлава 23
85%
Глава 23
23

Двадцать третьего августа Ковалёв проснулся в четыре утра и больше не заснул.

Он лежал в щели, вырытой в стенке балки, смотрел в звёздное небо, которое начинало сереть, и знал, что сегодня будет.

Он знал это с точностью до половины дня. Он знал, сколько самолётов поднимется, знал, что налёт начнётся во второй половине дня, знал, что за сутки на город сбросят столько, сколько не сбрасывали ни на один город Союза, и что погибнут десятки тысяч человек, и что число это никто никогда не установит точно.

Он знал и то, что сегодня же немецкий танковый корпус пройдёт от Дона к Волге за один день, шестьдесят с лишним километров, и выйдет к реке севернее города, у посёлков Рынок и Латошинка, и что там его встретят зенитный полк, истребительные батальоны рабочих и учебный танковый батальон с завода.

Всё это лежало у него в голове ровно и подробно, как схема огня.

И он не мог сделать с этим ничего.

Он мог только одно — и, лёжа в щели в четыре утра, он это и делал: перебирал, что успеть за день. Проверить рубеж. Промерить дистанции. Заставить дорыть щели. Раздать боеприпасы. Довести до командиров батарей то, что он знает не как пророчество, а как расчёт.

В пять он поднял дивизион.

— Товарищи командиры. Обстановка. Немец прорвался за Дон и идёт на восток, к Волге, танковым соединением. Скорость движения такая, что к вечеру он может быть здесь. Готовность — постоянная, с этой минуты и до особого распоряжения.

— Товарищ капитан, — сказал командир второй батареи. — Откуда данные?

Ковалёв ждал этого вопроса.

— Из арифметики, — сказал он. — Вчера в двадцать два часа его передовые части были у Вертячего. От Вертячего до Волги шестьдесят пять километров по ровной степи, дорог нет, но им дороги не нужны. Немецкая танковая дивизия по такой местности идёт двадцать пять километров в час, если ей не мешать. А мешать ей нечем: между нами и им сплошного фронта нет. Считайте сами.

Никто не стал считать. Все и так поняли.

Дивизион стоял в двенадцати километрах севернее тракторного завода, прикрывая дорогу вдоль Волги, — пять орудий, сто шестьдесят человек, семьдесят восемь снарядов, из которых бронебойных было тридцать один.

Всё утро копали.

Земля здесь была не такая, как в степи, — легче, с песком, — и к полудню отрыли всё: окопы под орудия в полный профиль, щели под расчёты в двадцати метрах, ровики под боеприпасы, ходы сообщения. Ковалёв прошёл каждую позицию сам и в двух местах заставил переделать.

Утро двадцать третьего было при этом обыкновенным, и это Ковалёв запомнил отдельно.

В шесть Сычёв выдал завтрак: пшённый концентрат, заваренный кипятком, и по два сухаря. В полседьмого приехала водовозка, и старшина, лично проверив бочку, объявил, что воды сегодня по полторы фляги, «потому что колодец наш, ночной, целый, и я туда съездил, пока вы спали».

— Сычёв.

— Ночью, товарищ капитан. Как приказано. В час двадцать. Никакого блеска.

В семь пришло пополнение — двадцать два человека из выздоравливающих, и половина из них была ранена ещё под Харьковом в мае. Ковалёв обошёл строй и задал каждому свой обычный вопрос: кто.

Артиллеристов оказалось шестеро. Уже неплохо.

В восемь возник спор о фамилии.

Началось с того, что новенький боец по фамилии Гуляев спросил у Гуськова, где тут можно побриться, и Гуськов ответил, что бриться тут негде, а есть только старшина, у которого бритва одна на дивизион и выдаётся под запись.

— Под запись? Бритва?

— А ты как думал. У нас тут всё под запись.

— Так это ж бритва, а не пушка!

— Слушай сюда, — терпеливо сказал Гуськов, обрадовавшись свежим ушам. — У нас старшина такой, что если ты помрёшь, он тебя запишет, где закопал, с азимутом. Я не шучу. Он в тетрадь пишет, у кого какой котелок и кто у кого ложку взял. Ты у него полотенце потеряешь — он тебя найдёт после войны и спросит.

— Врёшь.

— А вот увидишь.

Ковалёв, проходивший мимо, ничего не сказал.

Он подумал только, что этот трёп идёт по дивизиону уже год, что Гуськов пересказывает его с гордостью, как рассказывают про своё, и что за этой байкой стоит единственная причина, по которой сто шестьдесят человек в августе сорок второго ещё представляют собой воинскую часть, а не толпу с оружием.

В девять он проверил боеприпасы.

Семьдесят восемь снарядов на пять стволов. Тридцать один бронебойный. Ковалёв стоял над ровиком, смотрел на эти ящики и делал то, что делал каждое утро с июля сорок первого года: считал, на сколько минут боя ему хватит.

Получалось на двадцать шесть минут.

— Сычёв. Подвоз будет?

— Обещали к вечеру.

— К вечеру может быть поздно.

— Так я и говорю: обещали, — сказал старшина. — Я, товарищ капитан, ещё вчера дважды съездил и один раз наврал, что мы из резерва фронта. Дали сорок штук. Больше не дадут, у них самих нету.

— Наврал?

— Приукрасил, — сказал Сычёв. — Мы же и есть резерв. Только не фронта, а ихней совести.

В одиннадцать он объехал соседей.

Слева, в километре, стояла зенитная батарея.

Он подъехал к ней, спрыгнул с лошади и минуты две молча смотрел, потому что увиденное не сразу уложилось.

Четыре восьмидесятипятимиллиметровые зенитные пушки стояли открыто, в круговых двориках, стволами в небо. А расчёты у них были девичьи.

Девушки. Восемнадцати, девятнадцати лет, в гимнастёрках, подпоясанных так, как подпоясывают только женщины, — аккуратно, — в сапогах не по размеру, с косами, убранными под пилотки. Они таскали снаряды, работали на приборах, кричали друг другу команды, и всё это выглядело до того по-школьному, что Ковалёву стало нехорошо.

К нему подошёл лейтенант — единственный мужчина, которого он тут увидел, кроме двух пожилых бойцов у тягача.

— Командир батареи лейтенант Мещеряков.

— Капитан Ковалёв, командир противотанкового дивизиона. Стою справа от вас, в километре.

— Наслышан, — сказал Мещеряков и вдруг спросил напрямую: — Товарищ капитан, а правда, что немец сюда к вечеру выйдет?

— Правда.

— С танками?

— С танками.

Лейтенант помолчал.

— У меня зенитная батарея, — сказал он. — Я по самолётам умею. У меня девчонки третий месяц служат, они самолёт ведут хорошо, они уже два сбили. А по танкам… — Он развёл руками. — Нас этому не учили вообще.

Ковалёв посмотрел на его четыре пушки, стоящие открыто в круговых двориках, стволами в небо.

Он знал, что будет с этой батареей. Он знал, что сегодня и завтра зенитные полки под Сталинградом станут единственной противотанковой обороной на северной окраине, что они будут бить прямой наводкой по танкам из орудий, не приспособленных к этому, с открытых позиций, без укрытий, и что потери у них будут такие, что об этом потом будут писать книги.

Он знал и другое: восьмидесятипятимиллиметровая зенитка бьёт любой немецкий танк в лоб с полутора километров. Это была лучшая противотанковая пушка на этом рубеже. Просто её расчёты не умели ею так работать.

— Лейтенант, — сказал он. — У меня есть три часа. Хотите, я вас научу?

Он учил их три часа, и это были самые странные три часа его войны.

Он собрал командиров орудий — четырёх девушек, старшей из которых было двадцать, — и говорил с ними так же, как говорил бы с любым сержантом. Ни одного скидочного слова. Никакого «милые девушки». Они были расчётами, у них были орудия, и через несколько часов им предстояло работать.

— Первое. Ваша пушка бьёт танк с полутора километров в лоб. Не бойтесь дальности, бойтесь суеты. С полутора километров у вас есть время на два выстрела до того, как он подойдёт на километр.

— А куда целиться? — спросила старшая, сержант с очень серьёзным круглым лицом. — В башню?

— В корпус. В середину, чуть ниже. Башня узкая и качается, а корпус большой. И трубку… — он осёкся, вспомнив, что имеет дело с зенитчицами, у которых снаряды с дистанционными взрывателями. — Стреляете бронебойными. У вас есть бронебойные?

— Есть, — сказал Мещеряков. — По двенадцать на орудие. Мы их ни разу не расходовали.

— Двенадцать на орудие — это двенадцать танков, если работать спокойно. Дальше. Второе. Ваши орудия стоят в круговых двориках, открыто, и это правильно для стрельбы по самолётам и смертельно для стрельбы по танкам. Вас видно за три километра. Значит, вот что: как только откроете огонь по танкам, вы становитесь целью номер один, и по вам ударят все, кто вас видит.

— И что делать? — спросила девушка помладше.

— Ничего, — сказал Ковалёв.

Он сказал это ровно и увидел, как они на него посмотрели.

— Уйти вы не можете: тягачи не успеют, а бросить пушки вы не имеете права. Значит, будете стоять. Значит, надо сделать так, чтобы за то время, пока вы стоите, вы успели как можно больше. Я вам сейчас покажу три вещи, и все три сегодня спасут вам людей.

И он показал.

Первое: отрыть щели. Немедленно, сейчас, в двадцати метрах от каждого орудия, глубиной в рост. При налёте, при артобстреле, в паузах между целями расчёт уходит туда, а не ложится под лафет. Он лично проверил, чтобы копать начали сразу.

Второе: не стрелять всей батареей по одному танку. Распределить сектора, каждому орудию свой, и бить каждому по своему, потому что четыре снаряда в один танк — это три потерянных выстрела и четыре обнаруженные позиции.

Третье: запасные позиции. Хотя бы одна на батарею, в трёхстах метрах, отрытая заранее, — и не для орудий, которые не перекатить, а для людей: если позицию накроют, расчёт должен знать, куда отходить и где брать боеприпасы.

К двум часам дня они успели отрыть щели у трёх орудий из четырёх.

Ковалёв уезжал в половине третьего. Мещеряков проводил его до лошади и, помявшись, спросил:

— Товарищ капитан, а вы почему это делаете? Мы вам не подчинены.

— Потому что вы стоите слева от меня, — сказал Ковалёв. — Если вас сомнут, немец выйдет мне во фланг.

Это было правдой. Это было не всей правдой, но объяснять остальное он не стал.

Уже сидя в седле, он оглянулся.

Старшая, сержант с круглым серьёзным лицом, стояла у орудия и что-то втолковывала своим, показывая рукой в сторону степи, — повторяла то, что он им говорил, своими словами. Ковалёв, глядя на неё, вспомнил Тюрина под Лесками, который точно так же объяснял мужикам про мокрую траву.

Налёт начался в шестнадцать восемнадцать.

Ковалёв сидел на своём наблюдательном пункте, на скате, и первое, что он услышал, был не звук самолётов, а звук зениток — далеко, к югу, над городом.

Потом он поднял бинокль и увидел.

Они шли волнами. Не десятками — сотнями. Он считал первые три волны, сбился и перестал считать, потому что за первыми шли следующие, и небо над городом на юге постепенно превращалось в сплошное, шевелящееся, гудящее.

Город начал гореть в шестнадцать сорок.

К семнадцати над ним стоял дым, к восемнадцати дым закрыл солнце, и в дивизионе, в двенадцати километрах севернее, стало сумеречно среди дня. С юга шёл ровный, непрерывный, не разбирающийся на отдельные разрывы гул, и земля под ногами вздрагивала.

Люди вылезли из щелей и стояли, глядя на юг.

Никто не разговаривал.

Ковалёв смотрел на это и понимал, что вся его подготовка — все книги, все цифры, все описания, которые он читал в прошлой жизни, — не подготовили его ни к чему.

В книгах было написано: «массированный налёт, около двух тысяч самолёто-вылетов, город разрушен, погибли десятки тысяч мирных жителей».

Здесь это выглядело так, что на юге, где стоял город с полумиллионом людей, поднималась чёрная стена высотой в километр, и в этой стене время от времени вспухали оранжевые пузыри, и каждый такой пузырь означал квартал.

Потом загорелись нефтехранилища.

Он увидел это как отдельный взрыв — огромный, чёрно-красный, поднявшийся выше остального дыма, — и через несколько минут по Волге пошёл огонь.

Горящая нефть вылилась в реку и поплыла по течению, и река на несколько километров стала гореть. Ковалёв видел это издалека, в бинокль: полоса огня на воде, дым, и на фоне этого — силуэты барж и катеров, которые всё равно шли, потому что через Волгу шла эвакуация и переправа.

Горела вода.

Он опустил бинокль и обнаружил, что рядом стоит Сычёв.

Старшина смотрел на юг, не мигая, и на лице у него было такое выражение, какого Ковалёв не видел за весь год: не страх, не горе, а полная, до дна, растерянность человека, у которого перестал сходиться баланс.

— Товарищ капитан, — сказал он. — Там же люди.

— Там люди.

— Их же не вывезли. — Сычёв повернулся к нему. — Их же там полгорода. Я разговаривал, они говорили — эвакуацию не объявляли, чтобы паники не было. Как же так?

Ковалёв молчал.

Он знал, как. Он знал, что решение не объявлять эвакуацию принималось наверху и по своим причинам, и что об этом будут спорить восемьдесят лет, и что каждая сторона в этом споре будет права по-своему и неправа по-своему.

Он мог бы сейчас это объяснить.

— Не знаю, Сычёв, — сказал он.

И это было единственное честное, что он мог ответить: потому что знать причины — это не то же самое, что знать, как же так.

Танки вышли на них в девятнадцать двадцать, когда уже темнело — не от времени, а от дыма.

Их было четырнадцать, и они шли не боевым порядком, а походной колонной, потому что за весь день после Дона не встретили никого, кто мог бы их задержать.

Дивизион пропустил их на восемьсот метров и ударил четырьмя орудиями сразу.

Дальше был бой, который Ковалёв провёл, ни разу не отойдя от телефона, — сорок минут работы, за которые он ни разу не поднял голоса, потому что кричать было незачем: всё, что он мог сказать, было сказано его людям за год до этого дня.

Три танка сгорели в первые четыре минуты. Остальные развернулись и пошли на дивизион, и тогда слева ударила зенитная батарея Мещерякова — с километра, бронебойными, каждое орудие по своему сектору.

Ковалёв услышал этот залп и на секунду закрыл глаза.

Они делали, как он сказал.

Зенитчицы взяли четыре танка за десять минут — с дистанции, на которой их восьмидесятипятимиллиметровые били наверняка, и с той спокойной методичностью, которая появляется у человека, который знает, что именно надо делать.

Потом по ним ударили в ответ, и первое орудие батареи Мещерякова накрыло прямым попаданием.

Расчёт был в щели.

Из семи человек погибли двое — наводчица и подносчица, не успевшие уйти, — а пятеро отсиделись в вырытой три часа назад щели глубиной в рост, и потом эти пятеро перешли к соседнему орудию и работали до конца боя.

Ковалёв узнал об этом только на следующий день.

Немцы отошли в темноте, потеряв девять машин из четырнадцати: три сожгли ЗиС-3 Ковалёва, четыре — зенитчицы, две — истребительный батальон рабочих с бутылками, подобравшийся к ним в дыму.

Дивизион потерял два орудия и двадцать девять человек.

Тюрина ранило в самом конце боя — осколком в живот, тяжело, — и его увезли в санроту, а из санроты, как выяснилось потом, за Волгу, в госпиталь, и Ковалёв узнал, что он выжил, только в ноябре, из письма.

Он прощался с ним у повозки, в темноте, при свете горящего на юге города.

— Товарищ капитан… — Тюрин говорил тихо и внятно, как говорят люди, которым очень больно и которые держатся. — Я ж не долечу… не доеду.

— Доедешь.

— Вы Лапину тоже так говорили?

— Лапину я говорил, что он правильно довернул, — сказал Ковалёв. — А тебе говорю: доедешь. Ты сейчас поедешь через Волгу, тебя переправят, и ты будешь лежать в госпитале и злиться, что без тебя тут воюют. Через три месяца вернёшься.

— Не через три, — сказал Тюрин с закрытыми глазами. — С такой раной полгода.

— Тем более.

Тюрин помолчал.

— Товарищ капитан. Тетрадь мою возьмите. У меня там всё записано, что вы говорили. Я аккуратно вёл.

— Сам отдашь, когда вернёшься.

— Возьмите, — сказал Тюрин. — Мало ли.

Ковалёв взял.

Ночью, при свете дальнего пожара, он сидел на бруствере и листал эту тетрадь — общую, в коленкоровой обложке, исписанную наполовину крупным старательным почерком тракториста, который научился читать карту.

Там было всё. Три позиции, из них ложная первой. Смена после второго выстрела. Мокрая трава. Перекаты парами. Толкачи из пехоты, испрашиваемые накануне. Снежный бруствер, политый водой. Проходимость оврагов в мороз. Колодец как пристрелянная цель.

И на последней исписанной странице — сегодняшним числом, торопливо, карандашом:

«Зенитка 85 мм берёт танк в лоб с 1500. Расчёты не обучены. Надо учить. Кап. Ковалёв учил сегодня 3 часа сам».

Ковалёв закрыл тетрадь.

Он посмотрел на юг, где горел город, в котором в эту минуту умирали люди, которых он не мог спасти, и на север, где горела вода в реке, и подумал, что за тринадцать месяцев этой войны он сделал ровно одну вещь, которую можно считать полезной, — и что вещь эта не в танках и не в удержанных рубежах.

Он раздавал знание.

Всё остальное — победы, потери, ордена, ведомости — было расходной частью. А единственным, что оставалось после него и работало без него, были тетради: его собственная, Тюрина, Сычёва с её долгами и координатами, серые типографские листы без фамилии, и вот теперь — то, что успела запомнить сегодня девушка-сержант с круглым серьёзным лицом.

Он достал свою тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда:

Горела вода.

Предыдущая главаГлава 23 из 27Следующая глава