Отход начался двадцатого июля и продолжался тридцать один день.
Ковалёв потом, вспоминая это лето, никак не мог разложить его на отдельные дни: они слиплись в один бесконечный день, где было солнце, пыль, жажда и приказ отойти на следующий рубеж.
Дивизион работал арьергардом.
Это была та же работа, что в октябре под Вязьмой, только наоборот: там они выходили из мешка, а здесь мешка ещё не было, и вся задача состояла в том, чтобы его не получилось. Дивизион разворачивался на очередном рубеже, держал сутки или полсуток, пропускал через себя отходящую пехоту, отбивал одну-две атаки и снимался ночью, чтобы к утру быть на следующем рубеже, в двадцати километрах восточнее.
Так они прошли двести сорок километров.
Жара стояла такая, что орудия к полудню нельзя было трогать голой рукой — второй раз за год, только теперь по противоположной причине. Пыль поднималась от любого движения и стояла столбом, выдавая колонну за пять километров, и Ковалёв запретил всякое дневное движение, кроме крайней нужды, а когда движение всё-таки требовалось, приказал идти по стерне, а не по дороге, потому что стерня пылит меньше.
Пили по норме. Норма была — фляга на человека в сутки, и это было мало.
Люди изобретали способы. Смачивали пилотку и надевали мокрой. Держали во рту камешек, чтобы гнать слюну. Пили не залпом, а по три глотка, растягивая. Сычёв ходил вдоль колонны и следил, чтобы никто не выпил свою флягу до полудня, и отбирал у тех, кто не умел себя держать, и раздавал вечером.
— Товарищ старшина, ну дай!
— Не дам.
— Помру ведь!
— Не помрёшь. Ты, Гуськов, второй день помираешь, а вчера вон борщ ел за двоих.
Двадцать восьмого июля им прочитали приказ.
Ковалёв узнал о нём накануне — из телефонного разговора со штабом армии, где ему велели построить дивизион на следующий день в четырнадцать ноль-ноль и обеспечить, чтобы все услышали, включая расчёты на позициях, посменно.
Он знал, что это будет.
Он знал этот текст почти наизусть, потому что в его прошлой жизни его цитировали в каждой второй книге, разбирали по абзацам, спорили о нём десятилетиями и делали из него то жупел, то знамя.
Приказ Народного комиссара обороны номер двести двадцать семь.
Читал его начальник политотдела дивизии, стоя на снарядном ящике, при сорока градусах жары, и двести шестьдесят человек слушали, вытянувшись.
Ковалёв стоял перед строем и, слушая знакомые слова, впервые понял разницу между тем, чтобы прочитать документ, и тем, чтобы услышать его.
В книгах это был текст. Здесь это была бумага, которая говорила им, стоящим в степи, следующее: страна потеряла больше семидесяти миллионов населения территориями; хлеба и металла у нас теперь меньше, чем у немца; отступать дальше — значит погубить и себя, и Родину; ни шагу назад.
И дальше — то, что он тоже знал: штрафные батальоны для командиров, штрафные роты для бойцов, заградительные отряды в тылу неустойчивых дивизий, приказ стрелять по паникёрам.
Читали двадцать минут.
Ковалёв смотрел на лица.
Он ожидал одного из двух — испуга или подъёма, — а увидел третье, чего не предполагал: облегчение.
Люди, отходившие тридцать один день, вымотанные, сожжённые солнцем, потерявшие счёт рубежам, услышали наконец нечто определённое. Им сказали: здесь. Не «на следующем рубеже», не «до особого распоряжения», а здесь.
— Ну вот, — сказал вечером в балке пожилой боец из пополнения, бывший тракторист из-под Камышина. — Теперь хоть понятно.
— Чего понятно? — спросил кто-то. — Что стрелять будут?
— Что дальше некуда, — сказал тракторист. — Я, мужики, за Доном родился. У меня там жена. Мне отходить некуда было ещё в июне, только мне про это никто не говорил.
Ковалёв слушал этот разговор, сидя в стороне, и думал сложное.
Он знал про этот приказ всё, что было известно к двадцать первому веку: и сколько людей прошло через штрафные, и сколько было расстреляно, и как на самом деле работали заградотряды, и что большинство задержанных ими возвращали в свои части, а не расстреливали, и что цифры эти будут потом полвека кочевать из книги в книгу, обрастая нулями.
Он мог бы сейчас рассказать этим людям, чем всё кончится. Что через полгода здесь, под Сталинградом, немецкая армия перестанет существовать. Что тракторист из-под Камышина, если доживёт, вернётся домой.
Он не мог сказать ничего, кроме того, что говорил всегда.
— Дивизион, — сказал он, когда чтение кончилось и политотдельский уехал. — Приказ вы слышали. От себя добавлю одно. Приказ касается пехоты в большей степени, чем нас. Мы с вами отходили не потому, что бежали, а потому, что нам приказывали прикрывать отход, и мы его прикрывали. — Он помолчал. — Но с завтрашнего дня это неважно. Потому что за спиной у нас Дон, а за Доном Сталинград, а за Сталинградом наши заводы, которые делают нам снаряды. Если мы отойдём за Волгу, снарядов не будет ни у кого. Вот и вся политика. Разойдись.
Тридцатого июля он в первый раз в жизни увидел заградительный отряд.
Дивизион отходил на очередной рубеж, ночью, колонной, и на переправе через безымянную речушку их остановили: пост, восемь человек с автоматами, старший — лейтенант с усталым лицом.
— Стой. Кто, куда, по чьему приказу?
Ковалёв предъявил приказ — письменный, за подписью начарта дивизии, с указанием рубежа и времени.
Лейтенант прочитал его при свете фонарика дважды. Потом посветил вдоль колонны — на орудия, на передки, на повозки, на людей, идущих в строю.
— С матчастью идёте, — сказал он.
— С матчастью.
— Все двенадцать?
— Одиннадцать. Одно потеряли позавчера, вот акт.
Лейтенант посмотрел на акт, потом почему-то ещё раз на колонну, и Ковалёв, глядя на него, понял, что этот человек за трое суток на переправе видел много всякого и что решение своё он принимает не по бумаге.
— Проходите, — сказал он. — Товарищ капитан, вопрос можно? Не по службе.
— Можно.
— Как вы их держите? — Лейтенант кивнул на колонну. — У меня тут за сутки триста человек прошло без командиров. Целая дивизия по частям утекла. А у вас строй.
Ковалёв подумал.
— Хозяйство, — сказал он. — У меня старшина, который всё считает. Пока у человека есть, за что отвечать, — котелок, лошадь, панорама, — он идёт куда велено. Как только у него ничего не остаётся, он идёт куда придётся.
Лейтенант молча кивнул и отошёл в сторону.
Он не был карателем и не собирался ни в кого стрелять. Он был человеком, поставленным на переправе собирать в кучу то, что рассыпалось, и Ковалёв видел, как из этого потом сделают легенду, в которой не будет ни этой ночи, ни этого лица.
Арбузы пошли в первых числах августа, и это было единственное хорошее, что случилось в том месяце.
Бахчи стояли брошенные — хозяева ушли за Дон, — и арбузы лежали на них рядами, спелые, никому не нужные, треснувшие от жары. Дивизион, проходя мимо такой бахчи, останавливался сам собой, безо всякой команды, и Ковалёв ни разу не стал этому препятствовать.
Ели их как воду. Разбивали о колено, о станину, о собственное колено в третий раз, и ели, вгрызаясь, по два-три на человека, и от этого во рту переставало быть сухо впервые за неделю.
— Товарищ капитан, — сказал Тюрин, сидя на станине с арбузной коркой в руке и глядя вдаль совершенно осоловевшими глазами. — Я такого счастья с детства не помню.
— Сколько съел?
— Четыре.
— Пятый не ешь.
— Почему?
— Потому что вечером у тебя будет собственный отдельный бой, — сказал Ковалёв, — и ты его проиграешь.
Тюрин съел пятый.
Ночью половина дивизиона, включая командира первой батареи, страдала в степи по кустам, которых не было, и Сычёв, обходя это поле скорби, ворчал, что взрослые люди, а ума как у первогодков.
Наутро он ввёл норму: два арбуза на человека в день, выдача через старшину.
— Товарищ старшина, они ж бесплатные! Они на бахче лежат!
— Бесплатных вещей, Гуськов, на войне нету, — сказал Сычёв. — За этот арбуз кто-то весной пахал. Он его не для того сажал, чтоб ты им три дня болел.
Он организовал и другое.
За неделю до этого, ещё на Чиру, дивизион проходил через хутор, где оставались жители — три десятка баб, стариков и детей, — и Сычёв, обнаружив, что у них нет соли, выдал им два килограмма из своих запасов, за что был Ковалёвым спрошен.
— Из какого фонда, старшина?
— Из моего.
— У тебя нет своего фонда.
— Есть, — сказал Сычёв. — Он у меня в другой тетради, и вы туда, товарищ капитан, лучше не заглядывайте, вам спокойнее будет.
Соль он отдал не просто так — точнее, не только по доброте. Через два дня, когда дивизион уходил с рубежа, из того же хутора пришли две бабы и принесли ведро мёда и мешок сушёных яблок, и сказали, что это «командиру», и отказаться было нельзя.
Мёд Сычёв определил в санроту, для раненых. Яблоки распределил по батареям.
— Вот так, товарищ капитан, — сказал он. — Соль — два кило. Мёд — ведро. Это я, конечно, не для выгоды. Но учёт есть учёт.
Хамидуллина убили четвёртого августа, у колодца.
Колодец был в четырёх километрах от позиций, у брошенного хутора, и он был единственным на восемь километров вокруг. Воду возили ночью, бочкой на повозке, и это было заведено с первого дня.
В тот раз поехали днём — потому что накануне бочку пробило осколком, потому что лошади со вчерашнего вечера не поены, потому что жара стояла сорок два в тени, а тени не было.
Ковалёв разрешил.
Он взвесил риск, как взвешивал всё: четыре километра, повозка, двое людей, пятнадцать минут у колодца. Он знал, что немецкая авиация бьёт по всему, что движется. Он не знал — и это была именно нехватка знания, а не ошибка расчёта, — что немцы к августу начали работать по колодцам специально.
Их обнаружили с воздуха у сруба, при полном штиле, когда ведро идёт вверх и вода блестит.
Хамидуллин умер сразу, второй боец — через час, в санроте. Лошадей пришлось пристрелить. Бочка была пробита в семи местах, и вода из неё вытекла в сухую землю.
Ковалёв приехал туда через сорок минут и долго стоял у колодца.
Он думал не про Хамидуллина — про него он думать пока не мог, — а про то, что колодец в степи есть цель. Постоянная, неподвижная, известная противнику по карте, к которой обязательно кто-то придёт, потому что без воды не живут. Немцы это поняли раньше него. Он это знал теоретически, из книг про войну в пустыне, и не перенёс на свою степь, потому что вода в его прошлой жизни всегда бралась из-под крана.
Вечером он записал в тетрадь новый пункт — тот, который в дивизии потом перепишут в инструкцию:
«Колодец в степи есть пристрелянная цель. Забор воды: только ночью или в пасмурную погоду. Не более одной повозки. Не более десяти минут. Подходы к колодцу — не по одной колее. Дублировать источники, знать все, включая заброшенные».
А внизу страницы, отдельно, приписал:
«Хамидуллин Рафик Салихович, повар. Убит у колодца 4.8.42, потому что я разрешил ехать днём».
Из тех двадцати одного человека, которых он построил в сарае в августе сорок первого, остался один Сычёв.
Они не говорили об этом ни разу. Но в тот вечер старшина пришёл к нему в балку, сел рядом, помолчал и сказал:
— Рафик у меня в тетради за сорок первый год записан. Мы его в Ратчине приняли, двадцатого августа.
— Помню.
— Год без двух недель, — сказал Сычёв. — Он мне лепёшки на немецком капоте пёк. Я, товарищ капитан, теперь один остался.
— Двое, — сказал Ковалёв.
Сычёв посмотрел на него.
— Так вы ж командир.
— Я и в августе был командир.
Старшина подумал, кивнул и сказал:
— Двое.
И ушёл.
Пятнадцатого августа дивизион занял оборону на левом берегу Дона, у станицы, названия которой Ковалёв не запомнил, потому что через три дня от неё ничего не осталось.
Место было плохое: широкая пойма, ровная как стол, и высокий правый берег, с которого немецкие наблюдатели видели всё до горизонта.
Хорошее место было одно — старый песчаный карьер в километре от переправы, глубокий, с обрывистыми краями, и Ковалёв поставил туда две батареи, а третью — за курганом, восточнее.
Держали шесть суток.
Шесть суток немцы переправлялись выше и ниже по течению, били по переправе артиллерией с правого берега, бомбили и штурмовали, и всё это время дивизион работал по всему, что выползало на левый берег.
К девятнадцатому августа в дивизионе оставалось семь орудий из двенадцати, снарядов — по двадцать на ствол, и людей — сто девяносто.
К двадцать первому — пять орудий и сто шестьдесят человек.
Двадцать второго пришёл приказ отходить.
Ковалёв прочитал его дважды и в первую секунду не поверил своим глазам: после двадцать восьмого июля, после всего, что читали перед строем, после «ни шагу назад» — приказ на отход, за подписью командарма, с указанием рубежа в тридцати километрах восточнее.
Он ничего не сказал вслух. Он был достаточно взрослым человеком и в этой жизни, и в прошлой, чтобы понимать, что «ни шагу назад» — это про панику, а не про манёвр, и что приказ на организованный отход подписывают тогда, когда рубеж больше не держит фронта.
Но объяснять это надо было ста шестидесяти людям, которые двадцать восьмого июля слышали другое.
Он построил дивизион и объяснил.
— Приказ на отход подписан командующим армией. Мы отходим не потому, что нас продавили, а потому, что нам приказано занять новый рубеж, который надо занять раньше немца. Кто хочет спросить — спрашивайте сейчас.
Спросил один — молодой, из последнего пополнения.
— Товарищ капитан, а как же двести двадцать седьмой?
— Двести двадцать седьмой, — сказал Ковалёв, — про тех, кто бежит без приказа и бросает оружие. Мы отходим по приказу и с матчастью. Если ты, Ерёмин, потащишь на себе своё орудие тридцать километров, у тебя не будет никаких вопросов к приказу двести двадцать семь.
По строю прошёл смешок, и Ковалёв понял, что попал.
Отходили ночью, и это была тяжёлая ночь: пять орудий, сто шестьдесят человек, тридцать километров по сухой степи, при полной луне, под редкими, но методичными налётами.
На рассвете, на новом рубеже, Сычёв доложил.
— Прибыли все. Матчасть: пять орудий, четыре передка, повозок девять. Лошадей двадцать две. Воды — полторы бочки, я велел не расходовать. Боеприпасы: семьдесят восемь снарядов на пять стволов. — Он поднял глаза от тетради. — И вот ещё, товарищ капитан. Люди спрашивают, где будем стоять.
— Здесь, — сказал Ковалёв.
— А если опять прикажут?
— Тогда отойдём ещё раз. — Он посмотрел на восток, где над степью вставало солнце, и увидел вдалеке, на горизонте, длинную полосу дыма — не отдельные столбы, а именно полосу, как от степного пожара во всю ширину неба. — А потом отходить будет некуда, Сычёв. За этой степью Волга.
Он достал карту и показал старшине — не потому, что тот не знал, а потому, что вдвоём смотреть на карту легче.
Дон. За Доном тридцать километров степи. За степью — город на левом… на правом берегу Волги, вытянутый вдоль реки на семьдесят километров, с тракторным заводом на севере и элеватором на юге.
Он знал этот город. Он знал про него всё: и как его будут бомбить двадцать третьего августа, послезавтра, и как в нём будут драться за каждый этаж, и чем это кончится в феврале.
Он смотрел на карту и думал о том, что вот сейчас, в этой точке, его знание из бесполезного впервые за год становится опасным — потому что от него зависит, как он расставит пять оставшихся орудий, и потому что ошибиться, зная, будет непростительнее, чем ошибиться, не зная.
— Товарищ капитан, — сказал Сычёв. — Дрова кончаются.
— Что?
— Дрова, говорю. Из тех, что мы из-под Москвы везли. Осталось сорок жердей и полтора рулона толя.
Ковалёв посмотрел на него и вдруг засмеялся — впервые за месяц, коротко и хрипло.
— Значит, будем экономить.
— Так я и экономлю, — обиженно сказал Сычёв. — Я их с апреля экономлю. Я вам скажу, товарищ капитан: если бы я тогда три платформы взял, а не две, мы бы сейчас как сыр в масле.
Вечером Ковалёв достал тетрадь.
Он записал про переправы: что на переправе надо ставить не одну батарею, а две, разнесённые на километр, потому что переправа — цель номер один. Записал про песчаный карьер: что старые карьеры и силосные ямы в степи заменяют балки и что их надо наносить на карту заранее. Записал про то, что при отходе в степи ночью колонна должна идти не одной ниткой, а тремя, с интервалом в километр, потому что луна светит всем одинаково.
Потом подумал и записал ещё одно — то, что не относилось ни к тактике, ни к матчасти:
«После приказа, требующего стоять насмерть, любой законный отход надо объяснять людям лично и немедленно. Иначе они решат, что их обманули дважды».
И подвёл итог суткам — коротко, как всегда:
Отходить больше некуда.