К книге
Майор: СорокапяткаГлава 20
74%
Глава 20
20

Распутица пришла в двадцатых числах марта и остановила войну надёжнее любого приказа.

Сначала осел снег. Потом потекло — сверху, снизу, отовсюду; земля, промёрзшая на полтора метра, оттаивала не вглубь, а вширь, и вода не уходила никуда. Дороги перестали существовать как понятие. Грузовик, шедший по большаку, садился на мосты за двадцать минут; полуторку вытаскивали трактором, трактор садился следом, и обоих вытаскивали лошадьми, которых потом отпаивали и списывали.

Землянки залило на третий день.

Их рыли зимой, в мёрзлом грунте, и рыли добросовестно, в полный профиль, с накатом в два бревна, — а теперь в них стояла вода по щиколотку, потом по колено, и всё, что было нажито за зиму, пришлось выносить наверх и сушить на ветру.

Ковалёв смотрел, как батарея роет водоотводные канавки, и думал, что ни в одном наставлении, которое он читал в обеих своих жизнях, не написано главного: война на две трети состоит из воды, грязи, дров и того, как ты устроил ночлег.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал Сычёв на четвёртый день потопа. — Разрешите доложить непорядок.

— Докладывай.

— У людей зубы шатаются.

Ковалёв поднял голову.

Он ждал этого с февраля и надеялся, что обойдётся. Не обошлось: за зиму батарея не видела ни овощей, ни фруктов, ни лука, ни картошки, кроме мороженой, — крупа, сухари, консервы, изредка мясо. Цинга приходила к весне сорок второго во все части, стоявшие в обороне, и приходила буднично, без объявления: сначала кровоточили дёсны, потом шатались зубы, потом человек переставал ходить.

— Сколько?

— Восемь человек, у кого явно. И у половины дёсны кровят при чистке.

— Хвоя, — сказал Ковалёв.

— Чего?

— Хвоя, Сычёв. Сосновая или еловая, молодая, с концов веток. Мелко рубить, заливать кипятком, настаивать два часа и пить по стакану в день. Каждому. Всей батарее, а не только больным.

Старшина посмотрел на него с сомнением.

— Это вам где сказали?

— В госпитале, — сказал Ковалёв. — После контузии чего только не наслушаешься.

Он сказал это машинально, старой заготовкой, и Сычёв, к счастью, не стал уточнять, в каком именно госпитале в июле сорок первого рассказывали про хвойный настой, который в его прошлой жизни описывали в каждой второй книжке про блокаду.

Пили эту гадость всей батареей три недели.

Настой был горький, вяжущий, с отчётливым скипидарным вкусом, и вызвал такое возмущение, какого не вызывал ни один приказ Ковалёва за всю войну.

— Товарищ старший лейтенант, — говорил Хамидуллин, у которого хвоя булькала теперь в третьем котле, — люди говорят: лучше цинга.

— Люди говорят, — соглашался Ковалёв. — А ты им скажи, что при цинге сначала выпадают зубы, а потом человек не может ходить, а немец в это время наступает.

— Я говорил. Они говорят: пусть наступает.

Пили. Через две недели у восьмерых перестали кровоточить дёсны, и разговоры прекратились сами собой, а Сычёв, окончательно уверовав, начал добавлять хвою вообще всюду и однажды попробовал бросить её в суп, за что был остановлен всей батареей единогласно.

Баня в распутицу была отдельным подвигом, и совершил его, разумеется, Сычёв.

Настоящей бани в Тропарёве не осталось — сгорела ещё в декабре. Старшина три дня ходил хмурый, что-то мерил шагами, а потом объявил, что баня будет, и построил её за сутки из ничего: вырыл в склоне яму, обложил стенки жердями, поставил печь из железной бочки, натаскал камней, накрыл всё это двумя брезентами и еловым лапником.

Изнутри сооружение выглядело как землянка, в которой что-то пошло не так. Снаружи — как холм, из которого валит дым.

Мылись по восемь человек. Пара было столько, что дышать приходилось у пола. Веники Сычёв заготовил берёзовые, ещё сырые, из первых листьев, и они пахли так, что у Ковалёва, лежавшего на верхней жерди в чаду и духоте, вдруг перехватило горло.

Он в этот момент поймал себя на странной мысли: он не мылся по-человечески два месяца, он ел горячее раз в сутки, он в двадцать три года командовал батареей, из которой трижды выбивало людей полностью, — и вот сейчас, лёжа голым на жерди в яме, накрытой брезентом, он был почти счастлив.

Тело было молодое и всё выдерживало. В прошлой жизни, в сорок три года, с протезом, он бы в такой бане просто умер.

— Товарищ старший лейтенант, — донеслось снизу из пара, — поддать?

— Поддавай.

Плеснули. Пар ударил в потолок и пошёл вниз, и снизу немедленно взвыли.

— Кто плескал? — прохрипел Хамидуллин. — Ты чем плескал, водой или бензином?

— Настоем, — гордо сказал голос Сычёва. — Хвойным. Который вы пить не хотите.

— Так ты его сюда⁈

— А чего добру пропадать.

После бани сидели на брёвнах, красные, распаренные, в чистых подштанниках, курили сушёный лист и ждали, пока в яме проветрится для следующей смены. Кто-то принёс гармонь. Пели вполголоса, потому что фронт был в семи километрах и звук ночью идёт далеко.

Тюрин, у которого после курсов завёлся хороший ремень и командирская выправка, сидел и щурился на закат, как кот.

— Товарищ старший лейтенант.

— Ну.

— А вот интересно, — сказал Тюрин, — когда всё кончится, что мы про это вспоминать будем? Бои, наверное?

Ковалёв подумал.

— Нет, — сказал он. — Баню будем вспоминать.

— Почему?

— Потому что про бои страшно, а про баню хорошо. Люди устроены так, что помнят то, что можно вспоминать.

Он сказал это и понял, что говорит правду, проверенную не здесь: он ведь и в той жизни, вспоминая свои войны, чаще всего вспоминал не работу, а глупости — как сломался генератор, как повар нажарил рыбы, как замполит потерял сапог. Всё остальное память складывала отдельно и открывала только ночами, без спроса.

В начале апреля дивизион получил новую матчасть, и Ковалёв в первый раз за девять месяцев позволил себе то, что можно было бы назвать счастьем.

Их привезли на платформах, зачехлённых, на станцию Дорохово, и он поехал принимать сам, вместе с Сычёвым и Тюриным, и, увидев, как с первого орудия стягивают брезент, не сказал ни слова.

Это была ЗиС-3.

Семидесятишестимиллиметровая дивизионная пушка образца сорок второго года, длинный ствол с дульным тормозом, лёгкий раздвижной лафет, подрессоренный ход, вес — чуть больше тонны, то есть вдвое меньше, чем у старой дивизионки.

Ковалёв знал про неё всё.

Он знал, что она станет самым массовым орудием войны, что их сделают больше ста тысяч, что немецкий конструктор назовёт её лучшим орудием Второй мировой, что ею будут вооружать и артиллерию, и самоходки, и что она простоит на вооружении до конца века и переживёт страну, которая её сделала.

Он знал даже, что она сейчас идёт в войска, по сути, без официального принятия на вооружение, потому что завод гнал её потоком под ответственность конструктора, и что бумаги догонят её потом.

Он обошёл её кругом дважды.

— Товарищ старший лейтенант, — тихо сказал Тюрин. — Вы чего?

— Ничего, — сказал Ковалёв. — Смотрю.

Он положил ладонь на щит, тёплый от солнца, и подумал, что вот с этой минуты его война меняется окончательно. Сорокапятка была оружием обороняющегося, слабого, отступающего: подпустить на триста, бить в борт, не показываться. ЗиС-3 брала немецкие средние танки в лоб. С полукилометра. Штатным бронебойным.

Это было орудие, которым можно было не выкручиваться, а работать.

— Сычёв, — сказал он. — Принимай.

И вот тут старшина показал класс.

Он принимал четыре часа. Он лазил под лафеты, проверял накатники, крутил подъёмные механизмы, слушал, нюхал, стучал. Он забраковал два прицела и один щит с трещиной, составил акт, добился замены, и всё это с таким постным и оскорблённым выражением лица, будто ему пытались подсунуть краденую лошадь.

Приёмщик с базы, интендант третьего ранга, к концу процедуры был совершенно измучен.

— Старшина, — сказал он с тоской. — Это же новьё. С завода. Ты чего ищешь-то?

— Недостачу, — сказал Сычёв.

— Какую недостачу⁈

— Пока не знаю. Найду — скажу.

Он нашёл. В комплекте не хватало двух банников, трёх шанцевых лопат и одного правила, и Сычёв, торжествуя, получил всё это по акту, а сверх того — три ящика пакли, за которые Ковалёв, если бы его спросили, не поручился бы, что они вообще числились в комплекте.

Шейкин объявился восемнадцатого апреля.

Ковалёв возвращался с рекогносцировки, шёл через расположение и увидел у штабной палатки человека в командирской шинели без знаков различия, худого до неузнаваемости, с палкой в руке и с сильной сединой в волосах, которой раньше не было.

Он узнал его не сразу, а по тому, как тот стоял: прямо, опираясь на палку, лицом к дороге.

— Товарищ младший лейтенант?

— Уже старший лейтенант, — сказал Шейкин. — Здравствуйте, Ковалёв.

Они сели на бревно у палатки, и Шейкин рассказал.

Из окружения он не вышел. Группу штаба дивизии рассеяли на четвёртый день, он с двумя бойцами уходил лесами, потом остался один, потом отморозил ногу и три недели пролежал в деревне у старухи, а потом его нашли партизаны отряда, действовавшего в Знаменском районе, и он остался у них — до февраля, пока не открыли коридор и не вывезли самолётом.

— Сорок два человека отряд, — сказал он. — Три бывших окруженца, остальные местные. Командир — председатель сельсовета, начальник штаба — учитель. Мины ставили из наших же снарядов, невзорвавшихся, их по полям было…

Он замолчал.

Ковалёв не торопил.

— Я к вам по делу, — сказал наконец Шейкин. — Дело ваше я закрыл. Официально, с заключением, в феврале, как только добрался до своих.

— Почему?

— Что — почему?

— Почему закрыли? — сказал Ковалёв. — Вы же говорили: пока не пойму, кто я, — не закрою. Поняли?

Шейкин посмотрел на него.

— Нет, — сказал он честно. — Я про вас не понял ничего, Ковалёв. Как не понимал в августе, так и не понимаю сейчас. Есть в вас что-то, что не сходится, и я это чувствую, а назвать не могу.

— Тогда почему?

— Потому что я полгода прожил в лесу с сорока двумя мужиками, — сказал Шейкин. — И у нас там был человек — я его фамилию не назову, — который всё знал заранее. Куда идти, где обойти, когда уходить. Ниоткуда не знал, просто чувствовал. Мы за ним ходили, как за поводырём.

Он повертел в руках палку.

— Я его тоже проверял. По привычке. Три месяца проверял. А потом он вывел из-под облавы двадцать человек и остался прикрывать, и его на моих глазах… — Шейкин помолчал. — И я подумал: а что бы изменилось, если бы я его тогда проверил до конца? Что бы я нашёл? Что он умнее меня? Так это я и без проверки знал.

Он поднялся, опираясь на палку.

— В общем, так, Ковалёв. Я вас проверял восемь месяцев, из них девятнадцать суток вы меня несли на себе, а ваш старшина тащил через немецкий тыл панораму от закопанной пушки, потому что она на балансе. Мне этого достаточно. Кто вы такой — я не знаю. Но за кого вы, я знаю точно, и это единственное, что входит в мою компетенцию.

— Спасибо, — сказал Ковалёв.

— Не за что. — Шейкин уже пошёл, но обернулся. — И вот что. Совет вам, как человеку, а не как работнику. Тетрадь свою после войны сожгите.

— Почему?

— Потому что после войны, — сказал Шейкин, — будут разбираться, кто и что понимал в сорок первом. И понимавших будет вспоминать неприятно.

Письмо из Иванова пришло двадцать шестого апреля.

Ковалёв узнал почерк на конверте раньше, чем прочёл обратный адрес: круглый, старательный, ученический — так пишут люди, окончившие три класса и всю жизнь писавшие редко.

Мать Лапина благодарила за письмо.

Она писала, что похоронку получила девятого марта, а его письмо — двадцать первого, и что двенадцать дней между этими двумя бумагами были самые тяжёлые в её жизни, потому что в похоронке ничего не сказано, а в голове помещается всё.

Она писала, что про чай прочитала и плакала. Что Сеня и дома от вина отказывался, а сладкое любил с детства, и что мороженое ему покупали два раза в жизни, оба раза на ВСХВ, когда ездили в Москву в тридцать девятом.

Она писала, что просит передать всем товарищам сына благодарность, и отдельно старшине, который наливал ему чай.

И в конце было вот что:

«Товарищ командир, у меня к Вам одна просьба, и я понимаю, что она может быть неисполнима. Напишите мне, где он лежит. Не название деревни — название я знаю, а как найти. Я после войны обязательно приеду, и мне надо будет знать, где искать. Я понимаю, что там сейчас война и что всё меняется, но Вы напишите как есть, а я разберусь».

Ковалёв дочитал и долго сидел.

Потом позвал Сычёва.

— Черново. Могила Лапина. Где?

Старшина, ничего не спрашивая, открыл свою тетрадь, полистал и нашёл.

— Деревня Черново, восточная околица, за огородами, — прочёл он. — От угла каменного фундамента сгоревшей риги на север двадцать два шага, до двух берёз, растущих из одного корня. Могила у берёз, справа. В ней Лапин, Гусев и Пахомчук из третьего орудия. Я колышек ставил, сосновый, обжигал конец, чтобы не сгнил. Надпись химическим карандашом под жестянку.

Он поднял глаза.

— Записать?

— Записать, — сказал Ковалёв. — Слово в слово.

Он переписал это в письмо и добавил от себя, что деревня Черново сейчас наша, что могила ухожена и что если она когда-нибудь окажется утрачена, то пусть ищет по этому описанию, потому что фундамент риги каменный и он останется.

Потом подписал: «Старший лейтенант В. Ковалёв».

И, подумав, приписал внизу:

«Старшину, который наливал ему чай, зовут Сычёв Пётр Игнатьевич. Я ему Вашу благодарность передал».

Званцев приехал третьего мая.

Он приехал не с проверкой, а прощаться: его забирали с повышением в штаб армии, начальником оперативного отдела артиллерии, и было видно, что он рад и не рад одновременно, как всякий человек, уходящий с земли на бумагу.

Однорукий, жёлтый, он обошёл дивизион, посмотрел новые ЗиС-3, полез — по многолетней привычке — в отрытые к весне окопы, проверил ходы сообщения, потрогал бруствер.

— Хорошо стоите, — сказал он. — Ковалёв, я тебя рекомендовал на дивизион. Приказ будет через неделю.

— Товарищ подполковник…

— Не благодари, я тебя не в награду двигаю, а по расчёту. — Званцев сел на станину, здоровой рукой достал портсигар и неловко, одной рукой, выковырял папиросу. — Слушай меня внимательно, потому что это последнее, что я тебе скажу как начальник.

Ковалёв слушал.

— Летом будет плохо, — сказал Званцев. — Не здесь. Здесь мы стоим, здесь фронт устоялся, здесь ничего не будет. Плохо будет на юге. — Он затянулся. — Я не пророк, я просто вижу карту и вижу, что они не полезут второй раз на Москву, а полезут туда, где нефть и хлеб. И летом сорок второго нам с тобой будет так же весело, как в июле сорок первого, только теперь мы уже не имеем права быть такими дураками.

Ковалёв молчал.

Он мог бы сейчас назвать даты. Он мог бы сказать: Харьков, май, окружение; Воронеж, июль; Сталинград, август; и назвать номера армий, и назвать цифры потерь, и это всё лежало у него в голове, ровно и подробно.

Он сказал другое:

— Согласен, товарищ подполковник.

— Вот и славно, — сказал Званцев. — Поэтому готовь дивизион не к обороне рубежа, а к манёвру. Твоё дело летом будет — успевать. Приезжать раньше, чем немец, на то место, где он ещё не был. Понял?

— Понял.

— И вот ещё что. — Званцев поднялся. — Ты, Ковалёв, за девять месяцев из лейтенанта стал командиром дивизиона, и это ненормально. Так растут только в двух случаях: когда человек очень хорош или когда вокруг очень плохо. У нас с тобой оба случая сразу. Так что не заносись и не удивляйся, если тебя после войны спросят, каким это образом.

Он протянул левую… правую — единственную руку.

— Живи, старший лейтенант.

Дивизион Ковалёв принял одиннадцатого мая.

Двенадцать орудий: восемь ЗиС-3 и четыре сорокапятки, оставленные по штату для лёгких задач. Двести шестьдесят человек. Тюрин — командир первой батареи. Сычёв — старшина дивизиона, что было явным нарушением всех штатов и что Ковалёв пробил через кадры с боем.

Он принимал дивизион на поляне у деревни Тропарёво, при построении, и, стоя перед двумя с половиной сотнями людей, вдруг очень отчётливо вспомнил другое построение: сарай, две коптилки, двадцать один человек и четыре листка бумаги, исписанные круглым почерком с наклоном влево.

Из тех двадцати одного здесь стояли двое: Сычёв и Хамидуллин.

Он произнёс короткую речь — про то, что впереди лето, что летом будет тяжело и что дивизион будет не сидеть, а ездить. Потом раздал командирам батарей по одному листку: «Указания», переписанные и дополненные всем, что он узнал за зиму, — снежные брустверы, смазка по термометру, проходимость оврагов в мороз, запрет использовать сорокапятку против срубов, ночная разведка местности ногами, а не глазами.

— Первый пункт читаю вслух, — сказал он. — Остальные прочтёте сами.

И прочёл — тот же самый, что читал в сарае в августе:

— Командир орудия — не наводчик. Командир орудия смотрит на поле, а не в панораму.

Вечером он сидел на бруствере, смотрел, как над лесом садится солнце, и слушал, как внизу, у кухни, ругаются из-за очереди. Пахло молодой листвой, гарью от кухни и мокрой землёй. Где-то далеко, на западе, лениво постукивало.

Он достал тетрадь.

Она была уже третья по счёту: первая, лейтенантская, размокла в октябре и стала нечитаемой, вторую он исписал за зиму. В этой было ещё много чистых страниц.

Он записал про хвойный настой, с пропорциями и сроками. Записал про приёмку новой матчасти и про то, что заводской брак весной сорок второго встречается чаще, чем осенью сорок первого, и что принимать надо въедливо. Записал совет Званцева про манёвр, потому что совет был правильный.

Про Шейкина и про его последний совет он записывать ничего не стал.

А потом подвёл итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе по-прежнему не разрешал:

Дивизион принял.

Предыдущая главаГлава 20 из 27Следующая глава