К книге
Майор: СорокапяткаГлава 19
70%
Глава 19
19

В феврале сорок второго фронт под Гжатском встал, и то, что происходило дальше, войной называть было трудно, а как называть иначе — Ковалёв не знал.

Каждое утро стрелковые полки поднимались и шли на одни и те же деревни. Каждый вечер они возвращались на исходные, потеряв за день от сорока до двухсот человек. Ночью приходило пополнение — маршевые роты, по сто пятьдесят человек, из которых до половины видели винтовку третью неделю. Утром всё повторялось.

Немцы сидели в деревнях на возвышенностях, в срубах с земляной засыпкой между венцами, с пулемётами в подполах и с пристрелянными подходами, и держали фронт втрое меньшими силами, чем те, что на них ходили.

Батарея Ковалёва обеспечивала эти атаки прямой наводкой, и за три недели он расстрелял по избам больше снарядов, чем за всю оборону сорок первого года.

Снабжение шло по одной дороге, и дорога эта не справлялась.

Хлеб привозили через день. Снаряды — по норме, которая называлась «тридцать процентов боекомплекта» и означала, что если завтра пойдут танки, то батарея отработает семь минут и кончится. Курева не было вовсе; курили сушёный лист, мох и что придётся, и Сычёв, обычно способный достать из-под земли что угодно, тут развёл руками впервые за всю войну.

В такие недели люди начинают говорить о еде.

Разговоры эти шли в землянке каждый вечер, и Ковалёв, слушая, поначалу хотел их пресечь — а потом понял, что не надо: это была не тоска, а что-то вроде богослужения.

— У нас, — говорил Хамидуллин, помешивая в котле пустой суп, — мать беляши делала. Тесто вот такое, тонкое. И баранина рубленая, не молотая, а рубленая ножом, понимаешь? С луком. И жарить надо, чтобы жир кипел.

— Жир, — мечтательно повторял кто-то из темноты.

— А у нас грибы солили в бочке, — говорил боец из-под Костромы. — Груздь белый. Груздь надо вымочить трое суток, воду менять, а потом слоями и укропом. И картошки с постным маслом.

— Икру заморскую, баклажанную, — сказал Тюрин, и все засмеялись, потому что это было из кино.

Лапин обычно молчал и слушал. Он вырос в городе, в общежитии при ремесленном училище, и в этих разговорах ему нечего было предъявить, кроме столовской перловки.

Один раз он всё-таки сказал:

— А я мороженое любил. Пломбир, в стаканчике вафельном.

И все замолчали, потому что мороженое из этой землянки было дальше, чем баранина.

За неделю до Черново в батарею приехала кинопередвижка.

Приехала она вечером, на санях, в составе одного пожилого киномеханика и одного ящика с аппаратом, и привезла картину «Свинарка и пастух», выпущенную в ноябре и обошедшую к февралю половину Западного фронта.

Смотрели в сарае, повесив простыню на стену. Народу набилось человек полтораста — вся батарея и полроты соседей. Сидели на снарядных ящиках, на брёвнах, на полу, дышали, и от дыхания на простыне оседала изморозь, и картинка шла сквозь пар.

Полтора часа никто не курил и не кашлял.

На экране была довоенная страна: ярмарка, Москва, ВСХВ, фонтаны, толпы, песни, и всё это было снято летом, в цвету, при таком количестве еды на прилавках, что зал в какой-то момент начал смеяться — не над фильмом, а над самой этой едой.

Лапин смотрел не отрываясь, приоткрыв рот.

— Товарищ старший лейтенант, — спросил он в темноте, — а такое правда было?

— Было, — сказал Ковалёв.

— И опять будет?

Ковалёв ответил не сразу, потому что честный ответ был длинный: будет, но не такое; будет через много лет; будет с очередями, с карточками, отменёнными в сорок седьмом, с бараками, с целым поколением мужчин, которых не будет вовсе, потому что они лежат здесь, под Гжатском, и будут лежать ещё восемьдесят лет ненайденные.

— Будет, — сказал он. — Обязательно будет.

И это была правда — просто не вся.

После сеанса киномеханик, ужиная у них в землянке, рассказывал, где был и что видел, и сказал одну вещь, которую Ковалёв запомнил:

— Я, товарищи командиры, вожу эту катушку с ноября. Двести сеансов. И знаете, что я приметил? Смеются везде одинаково, в одних и тех же местах. А плачут — по-разному. Кто на песне, кто на ярмарке, кто просто так. Я уж и угадывать перестал.

Деревню Черново атаковали шесть раз.

На седьмой раз Ковалёва вызвали в штаб стрелкового полка, и командир полка — майор, немолодой, с серым от бессонницы лицом, — сказал ему:

— Завтра восьмая. Выкатывай свои пушки на прямую, к самой околице, и бей по избам, пока пехота не войдёт.

— Товарищ майор, разрешите доложить.

— Докладывай.

— Сорокапятка по срубу с земляной засыпкой не работает. Я вам за шесть атак расстрелял двести восемьдесят снарядов, и ни одна изба не разрушена. Снаряд входит в бревно и рвётся снаружи. Мне нужен калибр семьдесят шесть, а лучше сто двадцать два, и тогда я вам эту деревню сожгу за час.

— Нет у меня ста двадцати двух. Есть ты.

— Тогда предлагаю иначе. — Ковалёв положил на стол свою схему, которую готовил третью ночь. — Ночью, без артподготовки, двумя ротами в обход с северо-запада, по лощине. Лощина простреливается только с одного пулемёта, я его знаю и сниму до атаки. Мои орудия — на прямую, но не на околицу, а на фланг, и открывают, только когда пехота войдёт в деревню, — по избам, из которых будут отходить.

Майор посмотрел на схему.

Он смотрел на неё довольно долго, и Ковалёв успел поверить.

— Хорошая схема, — сказал майор. — Правильная. Сроки, старший лейтенант.

— Сутки на подготовку.

— Суток нет. — Он отодвинул схему. — Мне приказано взять Черново завтра. Не через сутки. Завтра. Приказ подписан не мной и не в этой избе. Скажешь — я его нарушу и меня расстреляют, а деревню всё равно возьмут послезавтра, потому что послезавтра сюда придёт другой майор и ему прикажут то же самое.

Он налил себе воды и выпил.

— Выкатывай пушки, Ковалёв. Я тебя очень прошу.

Восьмую атаку начали в девять утра, при ясном небе и двадцати градусах мороза.

Батарея выкатилась на руках на четыреста метров от околицы — ближе не позволяло открытое поле, — и открыла огонь по избам, из которых били пулемёты.

Первые двадцать минут прошли, как всегда: снаряды входили в брёвна, рвались снаружи, брызгали щепой и снегом, пулемёты замолкали на минуту и начинали снова.

Потом немцы подтянули миномёты.

Ковалёв ждал этого и знал точно, откуда будут бить, потому что за шесть предыдущих атак немецкая батарея работала с одной и той же позиции — из-за церкви, с закрытой, на километр триста. Он трижды докладывал об этом в полк и трижды получал ответ, что подавить нечем.

Первая серия легла с недолётом, вторая — с перелётом.

— Вилка! Первое, третье — смена позиции! Второе — прикрывает!

Расчёты вцепились в станины. Снег был по колено, орудия шли тяжело, и в эти секунды Ковалёв, стоя за щитом второго орудия и глядя на дорогу, впервые за войну поймал себя на том, что не считает, а просто ждёт.

Мина легла у первого орудия.

Он увидел это боковым зрением и по тому, как встал снег, понял всё сразу — как понимал каждый раз с июля.

Лапин лежал в трёх шагах от станины, лицом вниз, и когда его перевернули, стало ясно, что помочь нельзя.

Он был жив ещё минуты полторы. Он смотрел мимо Ковалёва, куда-то вверх, и, кажется, не понимал, что произошло, и один раз, отчётливо, сказал:

— Товарищ старший лейтенант, я довернул.

— Довернул, — сказал Ковалёв. — Правильно довернул.

Больше он ничего не сказал.

Черново взяли через два дня — ночью, двумя ротами, в обход с северо-запада, по лощине.

Ковалёв узнал об этом от связного и не почувствовал ничего, кроме тяжёлой, глухой усталости. Он сходил, посмотрел на деревню. В ней было двенадцать целых изб и восемьдесят три немецких трупа. Наших положили за восемь атак, по подсчётам полкового писаря, около девятисот.

Вечером он сел писать письмо.

Он делал это в первый раз. До сих пор письма семьям писал Дорош, а Ковалёв диктовал, сидя рядом у костра, и это оказалось, как выяснилось теперь, совсем другим делом.

Он взял чистый лист, вывел «Здравствуйте» — и остановился.

Он не знал имени. Он знал, что у Лапина есть мать, и что она живёт в Иванове, и что Лапин ей писал, и что адрес есть у Сычёва в тетради. Имени он не знал.

Он не знал, как её называть.

Он не знал, что вообще пишут в таких письмах, кроме того, что «пал смертью храбрых», а эти слова он написать не мог — не потому, что они были неправдой, а потому, что они были не про Лапина.

Ковалёв просидел над листом полтора часа.

Потом отложил его и стал вспоминать.

Он вспомнил, как семнадцатилетний мальчишка из ремесленного пришёл в батарею в августе и был так счастлив, что попал к пушкам, что на него было больно смотреть. Как он таскал снаряды по одному следу, потому что второй след видно с воздуха. Как тонул в гимнастёрке до колен и как Сычёв выдал ему новую. Как он съел две порции каши подряд и лежал под кустом зелёный. Как он трижды за войну требовал себе наркомовские сто грамм и трижды получал вместо них чай с сахаром, и обижался, и утешался тем, что чай сладкий. Как он плакал над лошадью Машкой и потом ел её, потому что старшина велел не позорить животное. Как он в декабре взял немецкий танк в борт с восьмидесяти метров. Как он нюхал московский белый хлеб, и над ним смеялись, а он всё равно нюхал.

Как он мечтал о пломбире в вафельном стаканчике.

Ковалёв взял новый лист и написал так:

'Здравствуйте.

Пишет Вам командир батареи, в которой служил Ваш сын Сеня. Он погиб 17 февраля 1942 года у деревни Черново, на своём месте, у орудия. Он был наводчиком, и он был хороший наводчик, лучший в батарее, хотя ему было восемнадцать лет.

Я не знаю, что положено писать в таких письмах, поэтому напишу то, что знаю сам.

Он пришёл к нам в августе совсем мальчишкой и очень боялся, что его отправят в тыл. Он не курил. Ему по фронтовой норме полагалась водка, но он был несовершеннолетний, и наш старшина ему вместо водки наливал чай с сахаром, и он на это обижался. Он ел много и быстро, как все в его возрасте. Он один раз добыл мешок брюквы и накормил восемьдесят человек.

В декабре он подбил немецкий танк с восьмидесяти метров, и я представлял его к медали.

Он говорил, что до войны любил мороженое.

Последнее, что он сказал, — что он довернул орудие. Он действительно довернул, и выстрел был бы точный.

У меня в батарее двадцать шесть человек знали его лично, и все они просили Вам написать, что он был хороший товарищ.

Простите нас, что мы его не сберегли.

Старший лейтенант В. Ковалёв'.

Он перечитал, подумал и добавил внизу адрес полевой почты — на случай, если она захочет ответить или спросить.

Потом позвал Сычёва.

— Адрес.

Старшина открыл тетрадь, нашёл страницу и продиктовал. Постоял, глядя, как Ковалёв надписывает треугольник.

— Товарищ старший лейтенант.

— Ну.

— Вы там про чай написали? Что он не пил?

— Написал.

Сычёв кивнул и ушёл, и Ковалёв услышал, как он снаружи, за плащ-палаткой, закрывающей вход, минуты две стоял, не уходя, а потом громко высморкался и пошёл к повозке.

Ночью батарея не спала.

Никто не сговаривался, никто не устраивал ничего специального. Просто в землянке до трёх часов горела коптилка, и люди по очереди говорили — про Лапина, про Стёпкина, про Бабушкина, про Дудника, про Мишку Курносова, — и это были не траурные речи, а обычные разговоры, с шутками, с подробностями, кто что помнил.

Тюрин рассказал, как Лапин на курсах у него спрашивал в письме, обязательно ли младшему лейтенанту уметь ездить верхом.

Хамидуллин — как тот однажды съел за дежурство весь запас сухарей и потом трое суток отрабатывал, чистя котлы.

Ковалёв слушал и не вмешивался.

Он думал о том, что за семь месяцев научился очень многому: строить огневой мешок, менять позицию после второго выстрела, требовать толкачей накануне, поливать снежный бруствер водой, разбавлять смазку по термометру, а не по норме.

И не научился ровно одному — тому, чему, судя по всему, не учатся вовсе.

Под утро он достал тетрадь.

Записывать было нечего. За этот день он не узнал ни одного нового приёма, ни одной новой цифры, ничего, что стоило бы отправить в отдел боевой подготовки в конверте раз в месяц. Восьмая лобовая атака на деревню, которую через два дня взяли обходом, не давала никакого боевого опыта — она давала только девятьсот человек, и этот опыт был известен задолго до него и, как он знал, будет забываться ещё не раз.

Он всё-таки написал одну строчку — про то, что противотанковое орудие нельзя использовать как штурмовое против срубов с земляной засыпкой и что это надо записать в наставление прямо, чтобы у командира батареи была бумага, на которую можно сослаться.

А потом подвёл итог суткам — коротко, как всегда:

Написал сам.

Предыдущая главаГлава 19 из 27Следующая глава