К своим выходили утром, и утро это Ковалёву не нравилось.
Канонада за ночь уползла на восток километров на десять — фронт не стоял, фронт ехал. Догонять фронт с пушкой на руках — занятие для здоровых и весёлых; его команда была здоровой наполовину и весёлой ни на сколько. Молодые тянули лямки молча, Хомутов сопел, сорокапятка переваливалась по корням, как утка, и каждые полчаса приходилось менять плечо.
Ковалёв шёл первым, читая лес. Просека — свежая, гусеничная, немецкая: траки широкие, срез на повороте рваный. Значит, туда не надо. Тропа с брошенной скаткой и одним, вторым, третьим подсумком — наша, отступали бегом, налегке. Значит, туда — по следу, там свои. У ручья след раздваивался, и он выбрал тот, где скатку не бросили, а аккуратно повесили на сук — приметой. Кто вешает приметы, тот собирается воевать дальше.
К полудню лес поредел, и впереди, за пустым овсяным полем, легла деревня — целая, не горелая, с колодезным журавлём. А перед деревней, поперёк поля, свежей коричневой ниткой шёл бруствер.
Окопы. Свои.
— Хомутов, — подозвал Ковалёв, рука сама потянулась к несуществующему футляру с биноклем, и он сделал вид, что поправляет ремень. — Орудие — на опушке, в тень. Сами — за деревья. Выхожу один.
— Товарищ лейтенант, а чего один-то?
— Того, что по одному не стреляют. Очередями стреляют по толпе с пушкой.
Он вышел на поле в рост, с поднятой левой рукой, правой держа над головой карабин горизонтально — как флаг. Метров за двести с бруствера его окликнули, положили лицом в овёс, и дальше всё пошло по науке: руки за спину, старший наряда, злой сержант с трёхлинейкой, «документы», «какой части», «сколько вас».
— Лейтенант Ковалёв, сорок пятый калибр. Нас четверо. И орудие.
— Чего — орудие?
— Орудие, — терпеливо повторил Ковалёв, лёжа в овсе. — Противотанковое. Исправное. С боекомплектом. Забирать будете, или нам с ним дальше идти?
Сержант думал недолго. Про людей из окружения инструкции были строгие и мутные, про исправную пушку — никаких, а пушка была нужна. Пушка всех и вывела: через час вся команда, под конвоем, но с орудием, вкатилась в деревню, в расположение второго батальона 512-го стрелкового полка.
Проверяли его в штабе полка, в бывшей школе, — и проверка вышла короче, чем он готовился.
За столом сидел капитан с воспалёнными глазами, помначштаба, и писал одновременно, кажется, три документа. Документы Ковалёва он изучил внимательно: удостоверение, предписание, вещевую книжку. Задал положенные вопросы: номер части, фамилия командира дивизиона, где формировались.
— Не помню, — сказал Ковалёв.
Капитан поднял глаза.
— Контузия, — Ковалёв говорил ровно, как о чужом. — Вчера накрыло на позиции. Очнулся в воронке — из всей батареи трое живых. Что было до воронки — кусками. Себя помню, службу помню, руки всё помнят. Фамилии, лица, номера — как отрезало. Врачи, я слышал, говорят — вернётся. Или не вернётся.
— Удобная болезнь, — сказал капитан без выражения.
— Очень, — согласился Ковалёв. — Особенно удобно было с ней бронетранспортёры жечь. Спросите бойцов, они видели.
Бойцов спросили. И бойцы дали жару.
Ковалёв слушал через тонкую школьную стенку, как в соседнем классе Хомутов, честный служака Хомутов, докладывает: лейтенант полчаса лежал в воронке мёртвый, «вот как есть мёртвый, товарищ капитан, мы уж и сумку его прибрали», — а потом встал, вытер кровь, принял орудие и с трёх снарядов сжёг немецкий дозор. Молодой подносчик рядом заикался, но подтверждал: мёртвый лежал. Сами убедились. А потом как встанет. А потом как даст.
Так, понял Ковалёв. Легенду про амнезию можно было не строить. Народное творчество уже строило другую, покрепче, и остановить её было нельзя, как нельзя остановить полковую кухню на марше.
Капитан вышел от бойцов, посмотрел на Ковалёва долгим взглядом человека, у которого в полку два дня как не хватает шести командиров-артиллеристов, и сказал:
— К комполка.
Командир 512-го, майор Гнездилов, был широкий, серый от недосыпа мужик с перевязанной кистью. На Ковалёва он потратил четыре минуты. Минуту читал документы. Минуту слушал — Ковалёв доложил бой у дороги сухо, по схеме: состав дозора, дистанция, расход, результат, отход. Ещё минуту Гнездилов смотрел в карту и молчал.
— Взвод ПТО во втором батальоне остался без командира, — сказал он на четвёртой минуте. — Вчера остался. Командир погиб, половина людей побита, орудие одно. Твоё будет второе. Принимай, лейтенант. Оборону держим по этому рубежу, — палец с обгрызенным ногтем, точь-в-точь как у самого Ковалёва теперь, ткнул в карту, — немец придёт завтра. Может, послезавтра. Вопросы.
— Снаряды.
Гнездилов посмотрел на него с интересом. Видимо, вопросы обычно были другие.
— Начбой даст, что есть. Ещё.
— Всё.
— Свободен… Стой. — Майор прищурился. — Это ты, что ли, покойник, который дозор пожёг?
— Слухи преувеличены, товарищ майор. Покойником был не я.
— Ну-ну, — сказал Гнездилов, и по лицу его нельзя было понять, шутка это была или проверка. — Иди воюй, воскресший.
До позиций взвода было версты полторы через деревню и выгон, и Ковалёв прошёл их медленно, потому что смотрел.
Деревня жила двойной жизнью. По дворам ещё была мирная: куры, бельё на верёвке, девчонка тащит ведро. А по улице уже шла война — на восток. Обоз с ранеными, шагом, чтобы не трясти. Пехотная рота без строя, вперемешку, у половины нет скаток, у троих нет винтовок. Полуторка с намотанным на борт проводом. Всё это текло через деревню, как вода через прореху, и окопчики второго батальона на западной околице были той ниткой, которой прореху собирались шить.
Хомутова и молодых у него забрали ещё в штабе — в полковую батарею, на пополнение. Прощание вышло короткое: Хомутов степенно пожал руку и сказал «вы это… живите, товарищ лейтенант», молодые засмущались. Ковалёв смотрел им вслед и честно признался себе, что жалко. Первый расчёт этой его войны. Расчёт на один бой.
Пушку он вёл с собой — на неё в штабе выписали бумагу, и Сычёва он увидел раньше, чем увидел позиции: старшина стоял на выгоне и издалека, за сто метров, уже считал.
Это было первое, что Ковалёв про него понял. Старшина Сычёв смотрел на приближающуюся сорокапятку, и губы у него шевелились: он инвентаризировал. Орудие — одна штука. Панорама — есть, вон футляр. Передка нет — минус. Лейтенант — одна штука, новый, третий за две недели.
— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв вместо приветствия, — снаряды при орудии есть?
— Здравствуй, старшина. Есть. Бронебойных пять, осколочных одиннадцать.
Сычёв посчитал в уме и посмотрел на Ковалёва с первым проблеском чувства. Чувство было — недоверие пополам с надеждой.
— Шестнадцать, — сказал он. — А в ведомости у меня по взводу — сорок два и ни одним больше. Итого пятьдесят восемь. С пятьюдесятью восьмью, товарищ лейтенант, воевать нельзя. С пятьюдесятью восьмью можно один раз громко поругаться.
— Начбой обещал добавить.
— Начбой у нас добрый, — согласился Сычёв тоном, каким сообщают о покойнике. — Начбой всем обещает.
Взвод стоял на западной околице, за плетнями крайних дворов, и позиция его Ковалёву не понравилась с первого взгляда. Со второго — тоже.
Одно орудие. Стояло оно правильно ровно наполовину: сектор на дорогу — есть, маскировка — есть, ветки свежие, молодцы. А окоп — мелкий, по колено, запасной позиции нет, снарядные ящики сложены у самого орудия аккуратным штабелем, любо-дорого, одна мина — и ни ящиков, ни орудия, ни расчёта. Вот и нашёлся лейтенант, которому стоило дать по шапке. Правда, лейтенант этот погиб вчера, и по шапке теперь доставалось живым.
Расчёт поднялся навстречу. Ковалёв скомандовал «вольно» и минуту просто смотрел, запоминая.
Наводчик — тощий, молодой, с длинной шеей и руками, которые всё время что-то делали: крутили травинку, трогали казённик, поправляли пилотку. Илюшин. Глаза после вчерашнего — стеклянные, но в панораму, докладывая, глянул мимоходом и мимоходом же, одним движением, поправил горизонт. Руки работали отдельно от стеклянных глаз, и руки были хорошие.
Заряжающий — Бабушкин. Этого можно было ставить вместо орудийного передка: плечи в дверной проём, ладони как совковые лопаты. Двигался он медленно, говорил ещё медленнее, и когда Ковалёв спросил, сколько времени ему надо на выстрел, Бабушкин подумал и ответил обстоятельно:
— Это смотря куда торопимся, товарищ лейтенант. Если жить хотим — то успею.
Остальные — подносчик, ездовой при взводных лошадях, связист-мальчишка, спавший в обнимку с катушкой прямо на земле, — Ковалёв обошёл всех, каждому сказал два слова, и к вечеру у него была полная картина: людей во взводе — одиннадцать вместо двадцати четырёх, орудий — два вместо четырёх, снарядов — пятьдесят восемь, из них бронебойных — девятнадцать.
И немец придёт завтра. Может, послезавтра.
Вечером он собрал взвод и объявил план ночных работ, и вот тут они впервые столкнулись — он и эта война.
План был простой. Основную позицию — углубить в полный профиль. Отрыть запасную — вон там, за углом сада, сто двадцать метров правее, с сектором на ту же дорогу. Отрыть ложную — на выгоне, где позиция просится сама: приметный бугор, красивый обзор, любой наблюдатель в бинокль скажет «вот тут у них пушка». Туда — разбитое колесо, бревно под брезент, пустые ящики. И ровик для снарядов — отдельно от орудий, в стороне, с перекрытием.
Взвод выслушал молча. Потом немолодой подносчик Клюев — Ковалёв уже знал: двое детей, язва, старейший во взводе — сказал то, что думали все:
— Товарищ лейтенант. Люди двое суток не спали. Вчера хоронили. Куда три позиции-то? Нам бы одну до ума, и хоть час поспать. Оно ж всё одно — либо пронесёт, либо накроет, на всё воля…
— Не выкопаем — выспимся, — сказал Ковалёв. — Все разом. И воля тут будет ни при чём, а при чём будет немецкий корректировщик.
Он не стал говорить речь. Речи — политруку, а у командира есть лопата и часы. Он взял малую пехотную лопату, вышел на место запасной позиции, снял гимнастёрку и начал копать разметку — сам, молча, в темп, который держал когда-то курсантом и который молодое тело, спасибо ему, держало и теперь.
Минуты через три рядом воткнулась вторая лопата. Бабушкин копал, как работал в забое: медленно с виду и страшно по кубометрам. За ним подтянулся Илюшин, за Илюшиным остальные.
Сычёв не копал.
Старшина демонстративно занимался хозяйством: пересчитывал ящики, гремел у повозки, чинил при фонаре под брезентом какую-то упряжь. Копающих он обходил стороной и на лейтенанта не смотрел вовсе. Ковалёв его не трогал. Старшину, пережившего трёх командиров взвода, агитируют не словами — старшину агитируют сроком службы. Доживи до недели — начнёт здороваться. До месяца — начнёт советоваться.
К полуночи мимо позиций пошли отступающие.
Они шли всю ночь, и это была самая длинная часть ночи. Пехота — сначала ротами, потом кучками, потом по одному. Повозки с ранеными; раненые не стонали, а молчали, и это молчание было хуже стона. Батарея гаубиц — на конной тяге, в порядке, с зачехлёнными стволами: эти уходили по приказу и стеснялись этого. Санитарная фура с косо горящим фонарём. Опять пехота.
Взвод копал и смотрел. Ковалёв видел, как у бойцов дёргаются лица на каждую проходящую тень, как Илюшин всё чаще разгибается и смотрит на дорогу, на восток, куда идут все, — и как после этого лопаты начинают тыкаться вяло, через силу.
— Илюшин, — негромко позвал Ковалёв.
— Я, товарищ лейтенант.
— Иди сюда. Видишь бугор? — он показал на ложную позицию, где двое бойцов уже прилаживали под брезент бревно с разбитым колесом. — Представь: ты немецкий наводчик. По чему стрелять будешь — по бугру с колесом или вот по нам, по кустам?
Илюшин посмотрел. Длинная шея вытянулась, руки перестали теребить хлястик.
— По бугру, — сказал он медленно. — Там… там же всё как по учебнику. Я бы туда с закрытых глаз положил.
— Вот и он положит. С закрытых глаз. А мы отсюда посмотрим и запишем, откуда бил. — Ковалёв помолчал и добавил без нажима: — Они тоже по учебнику воюют, Илюшин. А учебник у них я, считай, читал.
— Это где ж вы ихний учебник читали, товарищ лейтенант? — Илюшин спросил простодушно, без задней мысли, но Ковалёв внутренне отметил: следить за языком. Слова — как снаряды у Сычёва: выдавать по счёту.
— В госпитале, — сказал он. — После контузии чего только не прочтёшь.
Илюшин хмыкнул — и взялся за лопату. И копал теперь иначе: с интересом. Ковалёв записал себе и это: этому — объяснять. Этот от «делай, что сказано» вянет, а от «смотри, как это работает» — растёт.
Под утро, когда три позиции были готовы вчерне, а ровик под снаряды — полностью, к копавшим неслышно пришёл Сычёв. Молча, ни на кого не глядя, он поставил на бруствер два котелка — полных с горкой, — рядом положил полбуханки и ушёл обратно к своей упряжи.
— Двойная, — благоговейно сказал Клюев, заглянув в котелок. — Мужики, каша двойная.
Ковалёв есть не стал — отдал свою долю Илюшину — и пошёл по позициям с обходом. Основная: полный профиль, сектора расчищены, маскировка. Запасная: готова на две трети, к вечеру дороют. Ложная: издали — не отличить, вблизи — смешно. Ровик: снаряды в стороне, под накатом из плетня и земли, у Сычёва не забалуешь.
Позади, на востоке, серело. Отступающих на дороге стало меньше — не потому, что легче, а потому, что там, на западе, уже мало что оставалось. Канонада с ночи придвинулась. Не километров пять-семь, как вчера. Ближе.
Ковалёв сел на станину своей — теперь уже не своей, взводной — сорокапятки, достал из сумки тетрадь убитого лейтенанта… нет. Стоп. Свою тетрадь. Свою собственную тетрадь лейтенанта Ковалёва В. А., 1918 года рождения, — и полчаса, пока рассветало, изучал собственный почерк. Почерк был круглый, старательный, с наклоном влево. Писать таким — переучиваться неделю. Ничего. Времени на переучивание у него, если верить учебникам, было четыре года.
В тетради, между расчётами и конспектом по матчасти, нашлась одна не служебная страница. «Мама просит писать чаще. Написать про…» — и список: про кормёжку (хорошая), про сапоги (выдали), про Зинку — спросить, вышла ли замуж.
Про Зинку, значит.
Ковалёв закрыл тетрадь. Где-то под Рязанью жила женщина, которая ждала писем от круглого старательного почерка с наклоном влево. Это была не его мать. Это была теперь его забота — как пятьдесят восемь снарядов, как одиннадцать человек, как две пушки и одна ложная.
Он посмотрел на запад, откуда завтра — может, послезавтра — придёт немец, и подвёл итог суток, коротко, как в тетради:
Взвод принял.