К книге
Майор: СорокапяткаГлава 3
11%
Глава 3
3

Немец пришёл в десять сорок того же дня, и первым пришёл не он, а его глаза.

Самолёт выполз из-за леса низко, тарахтя, — угловатый, с подпёртым крылом, похожий на костыль, и бойцы его так и назвали. Он прошёл над деревней, развернулся над выгоном и лёг в круг — спокойный, наглый, как объездчик над чужим полем.

— Не двигаться, — сказал Ковалёв негромко, и это негромкое пошло по позициям от человека к человеку. — Никому. Головы вниз, лица вниз. Лицо белое, лицо видно.

Он лежал под плетнём, смотрел из-под ветки и по-хозяйски следил за чужой работой. Костыль тянул круг за кругом, и Ковалёв ловил себя на профессиональном сочувствии: наблюдателю сверху видно всё и не видно ничего. Свежая земля читается. Тени читаются. Тропа, натоптанная за ночь, читается лучше всего — и он ночью гонял людей ходить по одной, у плетня, где трава и без того выбита.

А на выгоне лежал бугор. Красивый, приметный, с косо натянутым брезентом, из-под которого приветливо торчало разбитое колесо. К бугру за ночь протоптали хорошую, честную тропу — специально, вдвоём, туда и обратно, восемь раз.

Костыль сделал ещё круг, снизился над выгоном и ушёл на запад.

— Записал? — спросил Ковалёв.

— Записал, товарищ лейтенант, — отозвался Илюшин, у которого на коленке лежала тетрадка, а в тетрадке — время. — Десять сорок один пришёл. Десять пятьдесят шесть ушёл.

— Пятнадцать минут смотрел. Значит, что-то высмотрел. Через сколько прилетит?

Илюшин подумал, шевеля губами.

— Не знаю.

— И я не знаю. Но меньше часа. Считай с этой минуты.

Прилетело через сорок минут.

Первые две мины легли с недолётом, в овёс, и это было хорошо — по недолёту читается направление. Ковалёв лежал на боку, смотрел на часы и слушал, а Илюшин рядом смотрел на него, потому что смотреть на бугор было страшно, а на лейтенанта — не очень.

Третья мина встала точно в бугор. Четвёртая — рядом. Дальше пошло уже не по одной, а пачками: миномётная батарея, три ствола, работала по выгону десять минут подряд, добросовестно, с переносом, разложив по приметному бугру весь свой утренний запас усердия. Брезент вспыхнул. Разбитое колесо подбросило и разнесло в щепу — второй раз за двое суток, теперь окончательно.

Взвод лежал в полном профиле в ста двадцати метрах и смотрел, как за них умирает бревно.

— Илюшин.

— Я.

— Направление на батарею. По звуку выстрела, не по разрыву.

— Вон оттуда, товарищ лейтенант. От той рощи. Левее сарая.

— Верно. Запиши: одиннадцать сорок, миномёты, три ствола, от рощи за сараем, дистанция около двух километров. Пригодится.

— Кому пригодится-то? — не выдержал Клюев. Он лежал, вжавшись в стенку окопа, и говорил в землю. — Нам бы дожить, товарищ лейтенант, а вы записываете.

— Записываю, — согласился Ковалёв. — Кто не записывает, тот воюет один раз. И один раз недолго.

Он и сам не знал, кому пригодится. Дивизионных пушек, чтобы достать до той рощи, у него не было; не было и связи с теми, у кого они, может, ещё были. Но привычка — вещь дисциплинирующая. Двадцать лет он писал в журнал разведанные цели и двадцать лет знал: журнал переживёт того, кто его вёл, а цель никуда не денется.

Миномёты замолчали. Над выгоном стоял дым, и в дыму догорал бугор.

— Товарищ лейтенант, — сказал Илюшин странным голосом. — А ведь они по нему… по-настоящему.

— По-настоящему, — кивнул Ковалёв. — Считай: тридцать мин. Это они полдня будут подвозить. Вот тебе цена одного бревна и одного колеса.

Илюшин посмотрел на свои руки. Руки у него были в мозолях от лопаты, и он этими мозолями зачем-то потёр щёку.

Сычёв всё это время сидел в ровике при снарядах и записывал что-то в ведомость, и когда стало тихо, вылез, отряхнулся и пошёл к лейтенанту через открытое, не пригибаясь, — принципиально не пригибаясь.

— Здравия желаю, товарищ лейтенант, — сказал он.

Ковалёв отметил про себя: третьи сутки. Быстрее норматива.

К часу дня по дороге прошли мотоциклисты.

Три машины с колясками, шли ходко, останавливались, смотрели в бинокли на догорающий бугор и на деревню, и один даже слез и походил вокруг воронок, разглядывая, во что они там попали. Расчёт первого орудия лежал не дыша. Бабушкин держал в лапах бронебойный, как держат кошку — бережно и без нужды.

— Товарищ лейтенант, — прошелестел он. — Метров триста. Один снаряд.

— Отставить.

— Так уйдут же.

— Пусть уйдут. За них дадут три мотоцикла, а с нас возьмут два орудия. Плохой обмен, Бабушкин.

Бабушкин подумал — он всё делал обстоятельно, в том числе думал, — и, видимо, согласился, потому что вздохнул и положил снаряд обратно на бруствер, головкой к себе.

Мотоциклисты постояли, покурили, развернулись и ушли на запад. И Ковалёв понял: вот теперь всё. Дозор доложит, что позиция русских разбита с утра, что на выгоне никого, что деревня пустая. Мёртвая батарея. Мимо мёртвых ездят спокойно — а если не спокойно, то хотя бы уверенно.

— Ко мне, — сказал он. — Быстро, все, кроме наблюдателя.

Взвод собрался в окопе, десять человек и он, — потные, серые, с землёй в бровях.

— Слушать сюда. Пойдут через час-полтора. Пехота на машинах, с бронетранспортёрами. Ставлю задачи. Первое орудие — Илюшин, Бабушкин, Клюев — работает от плетня, сектор — дорога от поворота до сухой ветлы. Второе орудие — со мной, за углом сада, сектор — от ветлы до околицы. Работаем в две стороны, чтобы у них с одного взгляда не сложилось, откуда бьют.

— Понял, — сказал Илюшин. И тут же спросил: — А команда? Мы вас оттуда не услышим.

— Услышишь. — Ковалёв повернулся к связисту, мальчишке лет восемнадцати, который вторые сутки таскал за собой катушку, как таскают младшего брата. — Мишка. Между орудиями — линию. Двести метров провода найдёшь?

— Найду, товарищ лейтенант! — Мишка обрадовался так, что даже привстал. За двое суток его никто ни разу ни о чём не попросил. — А куда… к кому линию-то?

— От меня к Илюшину. Телефон один есть?

— Два есть! Один битый, но говорит.

— Значит, оба ставь. Провод — в канаву, по дну, землёй присыпь. И запомни главное: если провод порвёт — ты бежишь и сращиваешь. Не спрашивая, не докладывая. Просто бежишь.

— Так… — Мишка сглотнул. — Так там же бить будут.

— Будут, — сказал Ковалёв. — Ты не связист, Мишка. Ты — кровь. Пока ты бегаешь, взвод — один организм. Как перестанешь — станет два куска мяса, каждый сам по себе.

Мишка выпучил глаза и убежал за катушкой.

Ковалёв поймал на себе взгляд Сычёва — долгий, оценивающий, из-под белёсых бровей. Старшина ничего не сказал. Старшина пошёл выдавать снаряды.

Они пришли в три двадцать.

Первой пришла пыль. Она встала над лесом за поворотом — жёлтая, ровная, без разрывов, и Ковалёв по ней прочитал раньше, чем услышал: идут кучно, дистанцию между машинами не держат. Не боятся. Позавчерашний дозор их ничему не научил, потому что позавчерашний дозор не вернулся и рассказать не смог.

Потом пришёл гул. Потом из-за поворота на прямой участок выполз головной бронетранспортёр, и за ним, один за другим, вся остальная арифметика: второй «ганомаг», четыре грузовика, ещё два «ганомага» в хвосте.

— Рота, — сказал Ковалёв вполголоса, ни к кому. Считать вслух было привычкой, а привычка успокаивает лучше молитвы. — Усиленная. Прошин, бронебойный.

Ездовой Прошин, поставленный сегодня заряжающим за неимением заряжающего, взял снаряд обеими руками и прижал к животу.

В восьмистах метрах головной сбросил ход и принял вправо, освобождая обочину. Грузовики встали в затылок, и из них посыпалась пехота.

Ковалёв посмотрел на часы.

Прыгали через борта, не через задок. Приземлившись, не толпились у машины, а сразу бежали в стороны — веером, от дороги, в овёс. Унтера пошли вдоль, разводя людей интервалами. Кто-то один остался у грузовика и махал рукой, показывая направление.

Сорок секунд. Через сорок секунд у дороги стояли пустые машины, а в овсе лежала цепь.

Ковалёв опустил часы и поймал себя на нехорошей, неуместной вещи: он смотрел на чужую работу с одобрением. Так смотрят на чужую бригаду, которая быстро и без мата разгружает вагон. Позавчера через деревню шла на восток наша рота — та выгружалась бы из четырёх полуторок минуты три, и половина потеряла бы скатки.

Ничего. Мы научимся. Ценой мы уже платим.

— Илюшин, — сказал он в трубку. Трубка была тёплая и пахла карболкой. — Слышишь?

— Слышу, товарищ лейтенант, — отозвался Илюшин глухо, издалека, будто из-под земли, и он и был под землёй.

— Спешились, идут в цепи. Броня пойдёт следом за цепью. Не спеши. Бьёшь по моей команде, не раньше. Твои — задние два, от ветлы. Мои — головные. Понял задачу?

— Понял. Товарищ лейтенант… а если я…

— Ты — попадёшь, — сказал Ковалёв. — Ты вчера с закрытыми глазами в бугор клал. Тут борт вдвое больше бугра.

В трубке помолчали. Потом Илюшин сказал уже другим голосом:

— Понял. Задние.

Цепь шла по овсу. Овёс был высокий, спелый, и по нему шли тёмные полосы — как по воде от лодки. Полос было много. Ковалёв считал: восемнадцать, двадцать пять, за тридцать, дальше бросил.

Бронетранспортёры ползли за цепью на первой, покачиваясь, — как им и положено, как написано у них в наставлении, которое Ковалёв, считай, читал. Пулемётчик на головном сидел за щитком уже не так, как позавчерашний. Позавчерашний загорал. Этот держал стволом по кустам справа, и кусты были не те, за которыми лежал Ковалёв, но соседние.

Четыреста.

В панораме борт стоял косо. Ковалёв поднял руку, довернул маховиком на четверть оборота, и борт встал ровно, серый, длинный, с чёрной точкой креста. Пот натёк в правый глаз. Он моргнул, не отрываясь от резинового наглазника, и пот ушёл.

Триста пятьдесят.

Слышно стало, как работает двигатель головного — отдельно от общего гула, тонко, на низкой передаче. Слышно стало голоса в овсе.

Триста.

— Огонь.

Мир дёрнулся. Сорокапятка прыгнула, ударив станиной в плечо, перед щитом взвилась пыль и на секунду закрыла всё; в панораме не стало ничего, кроме мутного жёлтого. Ковалёв не отрывался. Пыль осела.

Головной «ганомаг» стоял. Он проехал ещё метра три по инерции и стал, и из-под серого борта, из-под самого креста, повалило чёрным, густо, как из печки, у которой открыли поддувало. Фигурка на пулемёте выпрямилась во весь рост и упала вбок, за борт, в овёс.

За ветлой встал столб земли — высокий, чёрный, красивый и совершенно пустой. Метров на двадцать за задним бронетранспортёром.

— Илюшин, перелёт, — сказал Ковалёв в трубку ровно, без интонации, тем самым голосом, которым двадцать лет говорил «повторить». — Прицел меньше два. В середину борта, не в крест. Крест — на башне высоко, ты через него мажешь. В середину.

— Есть меньше два, — выдохнула трубка.

— И не дёргай спуск. Тяни.

Задний «ганомаг» пятился, разворачиваясь поперёк дороги. Второй столб земли встал у самого его борта — и борт вдруг перестал быть бортом: из него вырвало кусок, и он сел на левый гусеничный ход, и из него полезли, и полезли неудачно, потому что третий снаряд Илюшина лёг туда же.

— Есть, — сказал Ковалёв в трубку. — Теперь ты умеешь. Осколочным по цепи, прицел двести восемьдесят.

Тут по ним и ударили.

Первым — пулемёт со второго «ганомага», того, что уцелел и вылез из-за горящего головного. По щиту пришлось — раз, другой, будто кто-то с размаху бросил горсть гвоздей в кровельное железо. Прошин присел за станину, вжав голову в плечи, и снаряд у него в руках дёрнулся.

— Заряжай, — сказал Ковалёв.

— Товарищ…

— Заряжай. Он в щит бьёт. Щит для этого и приделан.

Затвор лязгнул. Ковалёв повёл ствол влево, поймал уцелевший «ганомаг» — тот шёл боком, прикрываясь горящим, и борта не давал, давал только скулу.

Скула — плохо. Скула — рикошет.

Он ждал. Прошин рядом дышал так, что было слышно сквозь звон в ушах. «Ганомаг» вылез, показал борт на две трети, и Ковалёв потянул спуск.

Недолёт. Земля перед гусеницей.

Он даже не выругался — на ругань уходит воздух. Маховик. Полделения. Тяни, не дёргай, сам же учил.

Второй снаряд вошёл сзади, под жалюзи двигателя, и «ганомаг» загорелся честно, сразу, попыхивая бензином, и встал поперёк дороги, закупорив её вторично и намертво.

Закупорил — значит, остальные встали в очередь. Ковалёв поймал себя на нехорошем удовольствии и не стал с ним спорить.

— Осколочным! Прицел двести восемьдесят, по цепи!

Дальше пошла работа, и работа была быстрая, тупая и грязная.

Прошин подавал. Ковалёв доворачивал и тянул. Снаряд, выстрел, вылетевшая гильза, звон, снаряд, выстрел. Гильзы копились под ногами, катались, мешали, обжигали через сапог. Пахло сгоревшим порохом, разогретым металлом и почему-то сеном. Ушей не было — вместо них стоял ровный колокольный гул, и в этом гуле команды приходилось не говорить, а орать, и он орал, и не слышал себя, и по лицу Прошина понимал, что тот слышит.

Слева, от плетня, били так же часто: Илюшин работал.

Ковалёв на секунду скосился туда — и увидел, как это выглядит со стороны. Бабушкин качал затвор, как насос: наклон, толчок, лязг, наклон, толчок, лязг, и плечи его в этом движении не останавливались вовсе. А от ровика к плетню, через открытое, бежал согнутый Клюев с двумя снарядами в охапке, и добежал, и свалил их в ровик у станин, и повернул обратно.

На седьмом выстреле у Ковалёва закусило гильзу.

Затвор пошёл наполовину и стал. Прошин рванул рукоять — не пошла.

— Банник, — сказал Ковалёв.

Он считал. Не потому, что это помогало, а потому, что счёт не давал думать о другом. Десять. Пятнадцать. Прошин совал банник в ствол, Ковалёв бил ладонью по рукоятке, ладонь скользила от пота. Двадцать. По щиту снова ударило гвоздями, и одна пуля прошла в вырез, между щитом и стволом, и цокнула сзади о станину. Тридцать. Гильза вышла — горячая, злая, с закушенным краем, — и Ковалёв поймал её голой рукой, потому что она падала на ногу.

Ладонь зашипела. Он бросил гильзу и, не глядя, вытер руку о штанину.

— Заряжай.

Сорок секунд. Сорок секунд из боя — это, если по цепи, шесть-семь снарядов. Шесть-семь снарядов, которых немецкая пехота в кювете сегодня не получила.

Он потом вспомнит эти сорок секунд.

Цепь легла. Пехота, поймавшая осколочные с двух направлений, откатилась к дороге, в кювет и в овёс, и оттуда начала стрелять — густо, зло, без толку, по кустам, по плетню, по всему сразу.

А потом они опомнились.

Ковалёв увидел это раньше, чем услышал. Над плетнём, там, где стояло первое орудие, поднимался дым — не чёрный пороховой, а сизый, ленивый, тонкий: от каждого выстрела трава перед орудием подпаливалась, и теперь она курилась, и этот столбик был виден за километр любому, у кого есть бинокль.

Он приказал ночью полить водой траву перед второй позицией. Перед первой — не приказал. Проверил одну, не проверил другую.

Отметил себе отдельным гвоздём, чтобы потом вбить в голову навсегда.

Первые две мины легли за плетнём, с перелётом. Третья — перед.

Вилка.

— Илюшин! — крикнул он в трубку. — На запасную! Немедленно! Орудие — на руки!

Трубка молчала. Мёртво, без шороха. Провод перебило.

Мишка сорвался с места раньше, чем Ковалёв успел повернуть голову. Побежал вдоль канавы, скорчившись, перебирая провод руками, как рыбак — сеть.

А от ровика к плетню, через открытое, бежал Клюев с двумя снарядами в охапке — бежал, потому что лейтенант перед боем сказал: «бронебойные — по два, не по одному», и Клюев нёс два.

Мина легла между ним и плетнём.

Ковалёв видел это боковым зрением, а разворачивался уже всем телом, и ещё разворачиваясь — знал. По тому, как упало. Живые падают иначе.

У плетня Бабушкин сам, один, вывернул станины из окопа — так вывертывают телегу из грязи, — и первое орудие пошло. Пошло тяжело: сто двадцать метров пахоты, колёса резали борозду и садились, Илюшин висел на колесе, кто-то третий толкал сзади, а Бабушкин упирался в щит спиной, шёл задом, и его несло, и он держал.

Их было видно всё это время. Всю дорогу, все сто двадцать метров.

Ковалёв развернул ствол вправо и ударил осколочным по кювету. Потом ещё. Потом ещё — не потому, что там кто-то поднимался, а потому, что вспышка его орудия была ярче, ближе и наглее, чем четыре человека, катящие пушку по пахоте. Смотрите сюда. Здесь стреляют. Здесь я.

Четвёртая мина легла в его сторону, метрах в сорока. Правильно. Так и надо. Считайте меня.

Пехота в кювете действительно начала подниматься — и легла обратно, и больше в этот день не поднялась.

Потом в трубке щёлкнуло, зашуршало и появился Илюшин — далёкий, задыхающийся:

— Первое на запасной. Орудие целое. Расчёт целый.

Расчёт был не целый.

К шести немцы оттянулись за поворот и стали ждать своих танков. Танки в тот день не пришли, а на рассвете второй батальон получил приказ отходить на новый рубеж — но это было уже потом, и это было уже не про этот бой.

Клюева похоронили в сумерках, за садом, под яблоней, без залпа — залп демаскирует. Ковалёв стоял у ямы и смотрел на серое лицо человека, который позавчера сказал ему: «на всё воля», и которому он ответил: «воля тут ни при чём».

Воля была ни при чём. При чём был он, лейтенант Ковалёв, который приказал носить по два.

Он прогнал эту мысль строевым шагом и поставил её в строй, где ей и место: не переживать, а посчитать. Носили бы по одному — Клюев сделал бы вдвое больше ходок под теми же минами. Это была правильная арифметика, честная арифметика, и она не помогала ни на грамм.

Двое детей. Язва. Старейший во взводе.

— Товарищ лейтенант.

Сычёв стоял рядом с ведомостью и огрызком карандаша.

— Расход за день. Бронебойных — девять. Осколочных — двадцать восемь. Осталось: бронебойных десять, осколочных одиннадцать. Матчасть цела, оба орудия. Людей… — старшина запнулся ровно на четверть секунды, — людей десять. Вот тут, — он ткнул карандашом, — списан. Подпишите.

Ковалёв взял ведомость.

Он подписывал бумаги двадцать лет. Он подписывал акты списания на палатки, на автомобильные покрышки, на приборы, у которых вышел срок. Один акт списания подписали на него самого — вежливо, в кабинете, с тремя подписями, и он тогда встал, поблагодарил и вышел ровным шагом.

Строчку он прочитал дважды.

— Подписывайте, товарищ лейтенант, — сказал Сычёв без выражения. — Иначе семье ничего не пойдёт.

Ковалёв расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево — чужая подпись. Он посмотрел на неё и подумал, что теперь она его. И всё, что она подписывает, — тоже теперь его.

— Три бронетранспортёра, — сказал Сычёв, пряча ведомость за пазуху. — За все две недели у нас столько не было, товарищ лейтенант. Ни при одном.

— Я знаю.

— Я к тому, что копали не зря.

— Я знаю, старшина, — сказал Ковалёв. — Иди спать.

Он остался у яблони и постоял ещё минуту, спиной к западу, где догорала колонна и садилось солнце, и подвёл итог суткам — коротко, как в тетради, потому что длинно он себе не разрешал:

Рубеж удержали.

Предыдущая главаГлава 3 из 27Следующая глава