К середине января наступление кончилось, хотя приказов об этом никто не отдавал.
Оно кончилось само, как кончается вода в фляге: ещё булькает, ещё можно смочить губы, но пить уже нечего. Дивизии, вышедшие из-под Москвы в декабре по девять тысяч штыков, теперь имели по полторы. Дороги за спиной удлинились на сто с лишним километров, а снабжение осталось прежним. Немцы, откатившись, зацепились за деревни на возвышенностях, вкопались в мёрзлую землю и стали отбивать по три атаки в сутки.
Батарея Ковалёва в эти недели работала не как противотанковая, а как штурмовая: выкатывалась на прямую наводку и била по избам, из которых стреляли пулемёты.
Это была плохая работа, и он это знал.
Сорокапятка против бревенчатой избы с землёй, насыпанной между венцами, — почти бесполезна: снаряд входит в бревно, взрывается снаружи, а пулемёт продолжает работать. Нужна была семидесятишестимиллиметровая, а лучше гаубица, а ещё лучше — не атаковать эту деревню в лоб восьмой раз подряд.
Двенадцатого января, у деревни Афанасово, он потерял третье орудие и с ним пять человек, вытолкнув его на прямую по приказу командира стрелкового полка, которого не мог не выполнить и который считал неправильным от первого до последнего слова.
Деревню взяли на следующий день с фланга — тем самым обходом, который Ковалёв предлагал сутками раньше.
Он не стал ничего говорить и никому ничего не доказывал. Он записал в тетрадь: «Сорокапятка по избе с земляной засыпкой не работает. Нужен калибр 76 и выше или огонь по крыше. Требовать замены задачи, если ставят такую», — и перевернул страницу.
А двадцатого января за ним приехали.
— Ковалёв, — сказал Званцев по телефону, и в трубке было слышно, что он не то доволен, не то встревожен. — Сдавай батарею Тюрину на неделю. Приказано прибыть.
— Куда?
— В Москву.
Ехали двое суток: на попутной до Кубинки, потом эшелоном.
Москву Ковалёв увидел утром двадцать второго января, и то, что он увидел, не совпало ни с чем — ни с его памятью, ни с кинохроникой, ни с описаниями.
Она была маленькая.
Он знал этот город наизусть, но знал его другим: сплошным, огромным, с кольцами, с вылетными магистралями, с многоэтажной застройкой до самого горизонта. А тот город, в который он въехал в январе сорок второго, кончался на Соколе, кончался за Сокольниками, за Калужской заставой начинались поля, и всё это было не мегаполисом, а большим городом, и он объезжался на трамвае за час.
По улицам ходили патрули. Витрины были заложены мешками с песком. На перекрёстках стояли ежи, сдвинутые к обочине. В небе, на тросах, висели аэростаты воздушного заграждения — огромные, серебристо-серые, похожие на дохлых рыб.
Люди были в очередях.
Артиллерийское управление размещалось в здании, которого Ковалёв не знал: в его времени на этом месте будет совсем другое. Пропуск ему выписали на два дня. Провели в зал на третьем этаже, где стояли столы буквой «Т», карта на стене и человек тридцать командиров, из которых он был самым младшим по званию.
Сбор назывался «по обобщению опыта противотанковой обороны в зимних условиях».
Он выступал четвёртым, после двух полковников и подполковника, и говорил девятнадцать минут.
Говорил он то, что четыре месяца писал огрызком карандаша: три позиции, из них ложная — первой; смена огневой после второго выстрела; фланговый огонь и никогда — фронтальный; телефонная связь между орудиями и обязательно с пехотой; отделение прикрытия, испрашиваемое накануне, а не в бою; карточка огня, которая уже есть в уставе и которой никто не делает; заранее подготовленные и размеченные противотанковые районы в глубине, включая пути отхода.
Про зиму он говорил отдельно: снежные брустверы, поливаемые водой; смазка, разбавленная не по норме, а по термометру; изменившаяся зимой проходимость, из-за которой летние овраги становятся дорогами для танков.
Про овраг он рассказал честно, назвав это своей ошибкой и назвав цену: семь человек и орудие.
Когда он закончил, в зале с полминуты молчали.
Потом поднялся полковник — пожилой, с академическим значком, с той особой сухой отчётливостью в речи, по которой Ковалёв безошибочно узнал преподавателя.
— Товарищ старший лейтенант. Вопрос. Вы предлагаете отказаться от фронтального огня противотанковых орудий. Но существующие наставления предусматривают…
— Существующие наставления, товарищ полковник, писались, когда танк был тонкий, — сказал Ковалёв. — Танк изменился. Немецкий средний танк в лоб мою сорокапятку держит с четырёхсот метров, а некоторые модификации — и с двухсот. Я не предлагаю отказаться от наставления, я предлагаю его дописать: фронтальный огонь по броне допустим только на дистанции, где мы уверенно пробиваем, а таких дистанций у сорокапятки осталось мало.
— Тогда чем воевать?
— Флангом, — сказал Ковалёв. — И семьдесят шестым миллиметром. Дивизионная пушка на прямой наводке решает все эти вопросы, и я знаю, что она дорога, и что её не хватает, и что штат не позволяет. Но противотанковая оборона, товарищ полковник, будет уходить в более крупный калибр. Это неизбежно.
Он сказал это и внутренне поморщился, потому что знал, насколько это неизбежно: ЗиС-3, ЗиС-2, потом пятьдесят седьмые и сотые, потом самоходки, и вся эта эволюция была ему известна на десять лет вперёд, а сказать он мог только «неизбежно».
Полковник посмотрел на него внимательно.
— Откуда у вас такая уверенность?
— Из арифметики, — сказал Ковалёв. — Броня растёт быстрее, чем наша бронепробиваемость. Это видно по трофейным машинам за полгода. Значит, разрыв будет расти, значит, придётся увеличивать калибр и скорость снаряда, другого выхода нет.
В перерыве к нему подошёл человек в штатском пальто поверх формы, назвался — инженер-полковник из отдела боевой подготовки, — и сказал прямо:
— Товарищ Ковалёв, у нас к вам предложение. Оставайтесь.
— В каком смысле?
— В прямом. Нам нужен человек с фронта, который умеет писать. Не отчёты — наставления. Ваши «Указания» ходят по трём фронтам, вы это знаете?
— Их составлял начальник артиллерии дивизии подполковник Званцев.
— Их составляли вы, — спокойно сказал инженер-полковник. — Званцев, кстати, так и говорит всем, кто спрашивает. Он вас не присвоил, он вас прикрыл, а это разные вещи. — Он помолчал. — Должность — старший инструктор отдела. Звание — капитан сразу, дальше по выслуге. Работа: сбор материала, поездки на фронты, разработка наставлений. Питание по третьей норме, комната в общежитии на Соколе. Подумайте до завтра.
В Москве его поставили на довольствие и выдали талоны в столовую Наркомата обороны, и вот там, в столовой, с ним случилось то, чего он не ожидал от себя совершенно.
Ему дали суп с мясом, кашу с котлетой, компот и белый хлеб.
Настоящий белый хлеб. Не мёрзлый, не рубленный топором, не подсушенный до состояния кирпича, а мягкий, тёплый, нарезанный ломтями, — и Ковалёв, взяв ломоть в руки, вдруг обнаружил, что сидит и нюхает его, как дурак, посреди зала, где обедают полковники.
Он съел всё, вычистив тарелки, и потом ещё минут пять сидел, приходя в себя.
Потом попросил у раздатчицы бумагу.
— Зачем вам, товарищ командир?
— Хлеб завернуть.
— Так вам ещё дадут, тут же не по карточкам.
— Мне не сейчас, — сказал Ковалёв. — Мне с собой.
Она посмотрела на него — на телогрейку, на щёку — и молча дала ему газету и ещё полбуханки сверх нормы, и он завернул хлеб и увёз его в батарею, и там его делили на семьдесят человек по кусочку, и Лапин свой кусок не съел, а нюхал, и над ним смеялись, и он всё равно нюхал.
В том же зале Ковалёв во второй раз в жизни увидел настоящий чай с сахаром в стакане с подстаканником и услышал разговор двух командиров за соседним столом — о том, что в Куйбышеве в театре дают «Онегина» и что билеты не достать.
Он слушал этот разговор с ощущением, что подглядывает в чужое окно.
Где-то в двухстах километрах западнее сидели в снегу его семьдесят человек. Между этими двумя мирами было четыре часа езды и пропасть, которую невозможно ни объяснить, ни отменить, и Ковалёв, повоевавший к тому времени полгода, отлично понимал, что оба мира нужны и что без Куйбышева с «Онегиным» не будет и снарядов. Понимать он это понимал.
А хлеб всё равно завернул.
Ковалёв думал не до завтра. Он думал весь остаток дня и всю ночь, и это была самая тяжёлая ночь после Вопца.
Потому что он хотел согласиться.
Он хотел этого так, что стыдно было признаться самому себе. Не из-за тепла, не из-за третьей нормы и не из-за комнаты. А потому, что там, в этом здании, лежала возможность сделать то, ради чего, если разобраться, его сюда и швырнуло: размножить систему. Не батарею — армию. Написать наставление, которое пойдёт в сто тысяч экземпляров, и спасти этим не одиннадцать человек, а тысячи, которых он даже не увидит.
«Меня физически мало», — сказал он когда-то Тюрину. Здесь его становилось много.
Против этого у него было ровно два довода.
Первый: наставление пишется из опыта, а опыт кончается в тот день, когда ты уезжаешь с фронта. Через полгода он будет пересказывать зиму сорок первого людям, воюющим летом сорок второго, и они будут вежливо слушать инструктора из управления, который последний раз стрелял в январе.
Второй он понял только к утру, и от него стало холодно.
Тыл — это время.
На фронте никому некогда: Оганян в Кубинке разбирался с ним двадцать минут, потому что за дверью стояла тысяча человек. А здесь, в Москве, на должности старшего инструктора отдела боевой подготовки, его личное дело возьмёт кадровик, у которого есть стол, лампа и рабочий день. Он отправит запрос в Волковыск. Он отправит запрос в архив выпусков училищ. Он найдёт — не сразу, за полгода, — что лейтенант Ковалёв В. А., 1918 года рождения, окончил такое-то училище и что там его помнят другим. Или не помнят вовсе.
И тогда всё, что он написал и напишет, станет уликой.
Утром он пришёл к инженер-полковнику и отказался.
Тот выслушал, покивал и спросил только:
— Причина?
— Я вам за полгода стану бесполезен, — сказал Ковалёв. — Инструктор без свежего фронта — это человек, который пересказывает прошлогоднюю войну. Давайте иначе, товарищ инженер-полковник. Я останусь в батарее и буду вам писать. Раз в месяц, всё, что накопится, по форме, какую скажете. И приезжать по вызову, на сборы, как сейчас. Так я вам нужнее.
Инженер-полковник посмотрел на него долго, и Ковалёв так и не понял, поверил тот или нет.
— Ладно, — сказал он наконец. — Пишите. Адрес дам. Только имейте в виду, товарищ старший лейтенант: командиры батарей ПТО живут недолго.
— Знаю, — сказал Ковалёв.
До поезда оставалось пять часов, и он пошёл смотреть Москву.
Он ехал на трамвае, стоял на задней площадке, смотрел на серые дома, на бабу с санками, на мальчишек, скалывающих лёд, — и в какой-то момент понял, что едет не куда попало.
Он ехал домой.
Трамвай довёз его почти до места. Дальше он прошёл пешком минут двадцать, свернул с большой улицы, узнавая и не узнавая, потому что улица была та же, а домов на ней стояла половина.
Его дома не было.
На этом месте — он проверил себя дважды, по повороту улицы, по колокольне вдалеке, по излому квартала — стоял двухэтажный деревянный дом с сараями во дворе, и во дворе была протоптана дорожка к колонке, и на верёвке мёрзло бельё.
Его дом — панельный, девятиэтажный, с балконами, с почтовыми ящиками в подъезде, где на третьем этаже была его квартира с кухней в шесть метров и с котом, — этот дом построят здесь через двадцать лет, а он сам въедет в него ещё через сорок.
Ковалёв стоял у чужого забора и смотрел на пустое место, где не было его квартиры, его кресла, его кофеварки, его планшета с баллистическим калькулятором, который он всё собирался удалить.
Из калитки вышла женщина с ведром.
— Вы к кому, товарищ командир?
— Ни к кому, — сказал он. — Стою.
Она посмотрела на него — на телогрейку, на прожжённую полу, на обмороженную щёку, на медаль и орден — и сказала:
— Может, зайдёте? Чаю налью. Кипяток есть.
— Спасибо, — сказал Ковалёв. — Мне на поезд.
Он дошёл до угла и там оглянулся один раз.
Ему было двадцать три года, шёл январь сорок второго, и его собственная жизнь — та, первая, с креслом, кофеваркой и котом, — начнётся здесь через восемнадцать лет, когда родится мальчик, который станет его отцом. Он мог бы, наверное, поискать сейчас своего деда. Дед в сорок втором был жив и воевал где-то на юге, и Ковалёв знал, что он вернётся в сорок пятом без двух пальцев на левой руке.
Он этого не сделал.
Он не смог бы объяснить почему — но подошёл к этому решению тем же способом, каким подходил ко всем остальным: посчитал. Найти деда значило бы вмешаться в единственную линию, которая приводит к нему самому. Он и так вмешался во всё, во что мог, — в позиции, в уставы, в чужие смерти. Эту одну линию он трогать не стал.
В батарею он вернулся двадцать шестого января, ночью, в метель.
Тюрин доложил: за неделю потерь нет, орудий три, боеприпасы получены, батарея стоит на прежнем рубеже, немец активности не проявляет.
— Как Москва, товарищ старший лейтенант? — спросил он.
— Стоит, — сказал Ковалёв.
— А правда, что вас там… — Тюрин замялся. — Мужики говорят, вас в тыл забирали. Насовсем.
Батарея сидела вокруг и слушала, не подавая виду.
— Предлагали, — сказал Ковалёв.
— А вы?
— А я попросился обратно.
Сычёв, чинивший у печки упряжь, ничего не сказал, но Ковалёв заметил, как он на секунду перестал шить.
Ночью, лёжа на нарах в землянке, он достал тетрадь.
Он записал всё, что услышал на сборе полезного: про подкалиберные снаряды, которые уже испытывают и обещают к весне; про то, что в производство идёт новая дивизионная пушка, которую он знал под именем ЗиС-3 и о которой на сборе говорили осторожно, как о будущем; про немецкие танки с усиленной лобовой бронёй, замеченные на юге.
Записал адрес отдела боевой подготовки, куда обещал писать раз в месяц.
А потом подвёл итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Попросился обратно.