Приказ на наступление читали вслух шестого декабря, в семь утра, при тридцати одном градусе мороза.
Читал начальник штаба дивизиона, стоя перед строем без рукавиц, и голос у него срывался — не от волнения, а потому что на таком морозе голос садится за минуту.
Ковалёв стоял в строю и слушал.
Он знал эту дату четыре месяца. Он знал её так же твёрдо, как своё имя: пятое-шестое декабря, контрнаступление под Москвой, Западный фронт, Калининский, Юго-Западный. Он думал про этот день в июле, в воронке, разглядывая чужие молодые руки. Он думал про него в августе, в сарае при коптилке, раздавая четыре листка. Он думал про него в октябре, лёжа в мокром папоротнике и слушая, как умирают люди, у которых сломалась пружина.
И вот теперь приказ читали вслух, и у Ковалёва, командира первой батареи двадцать девятого отдельного противотанкового дивизиона, дрожали руки, и не от мороза.
Рядом стоял Лапин и беззвучно шевелил губами, повторяя за читающим. Стоял Тюрин, серьёзный, как на экзамене. Стоял Сычёв — прямо, руки по швам, глядя поверх голов, и лицо у него было такое, будто ему только что вернули давний, безнадёжный долг.
Наступать было тяжело так, как Ковалёв не ожидал.
Он читал про декабрь сорок первого много и знал цифры, но цифры не передают снега.
Снег был по пояс, а в лощинах по грудь. Дороги, которых на карте было три, на местности превратились в одну, потому что две замело. Сорокапятку по такому снегу не катят — её несут, или ставят на волокушу, или тянут в шесть лошадей, которые проваливаются и рвут постромки.
Первые двое суток батарея прошла девять километров.
Пехота шла в белых маскировочных халатах — их выдали не всем, а половине, и на снегу это выглядело так, будто по полю движется цепь из белых пятен и чёрных дыр. Чёрные дыры — те, кому халатов не досталось, — умирали чаще.
Немцы отходили не бегом. Они отходили грамотно, огрызаясь, оставляя в каждой деревне заслон с пулемётами и парой танков, — и каждую такую деревню приходилось брать заново, по колено в снегу, на открытом, под кинжальным огнём из-под изб.
И всё-таки они отходили.
Первую немецкую могилу батарея увидела на второй день.
Она стояла у обочины: аккуратный холмик, крест из двух связанных берёзовых жердей, а на кресте — каска. Рядом ещё одна, ещё, ещё — целый ряд, штук сорок, ровными шеренгами, с дистанцией, как на плацу.
— Гляди-ка, — сказал кто-то из молодых. — По линеечке.
— У них всё по линеечке, — отозвался Сычёв.
Ковалёв прошёл вдоль ряда и остановился у крайнего креста. На каске была вмятина, а на жерди химическим карандашом, уже расплывшимся, что-то написано по-немецки.
Он немецкого не знал — вернее, знал слов тридцать, из школьного курса своей первой жизни, — и разобрал только дату: 1941.
За спиной остановился Тюрин.
— Товарищ старший лейтенант, а чего это они хоронят так… старательно? У них же отход, им бежать надо.
Ковалёв ответил не сразу.
— Потому что они пока считают, что это их земля, — сказал он. — Кладбище ставят там, где рассчитывают остаться. Когда побегут по-настоящему, хоронить перестанут.
Через месяц он проверит эту мысль на местности и убедится, что она верна. Немецкие кладбища кончатся у Рузы. Дальше на запад пойдут просто мёртвые, сложенные у дорог штабелями, потому что мёрзлую землю рыть некому и нечем.
На третьи сутки, у деревни Игнатьево, батарея вышла на дорогу, по которой немцы отступали ночью, и Ковалёв увидел то, ради чего, наверное, стоило пережить октябрь.
Дорога стояла.
Она стояла вся, на два километра: грузовики, легковые машины, штабные автобусы, тягачи, полевые кухни, повозки, мотоциклы. Часть — брошенная из-за нехватки горючего, часть — просто не заведённая на морозе. Двигатели, залитые летним маслом, при тридцати градусах не заводились, а тащить всё это было нечем, потому что лошадей у них было мало, а те, что были, пали.
Между машинами лежали трупы — и наши, и их, — и валялось имущество, которое обычно не бросают: чемоданы, ящики с бумагами, посуда, чья-то виолончель в футляре.
Ковалёв шёл вдоль этой дороги, и его догоняло воспоминание, от которого хотелось закрыть глаза.
Октябрь. Большак на восток. Полуторка с распахнутыми дверями, из которой ветер разносит по кювету архивные папки с чьими-то фамилиями. Гаубица на тракторе без горючего, и расчёт, сидящий рядом на станинах, потому что бросить не может, а везти нечем.
Всё то же самое. Только наоборот.
Он не почувствовал торжества. Он почувствовал — и запомнил это чувство надолго — облегчение такой силы, что заболело в груди.
— Товарищ старший лейтенант! — заорал издалека Лапин. — Смотрите!
Он стоял у брошенной немецкой полуторатонки и держал в руках что-то белое.
— Валенки! Наши, товарищ старший лейтенант! У них тут наши валенки, целый ящик!
Сычёв подошёл, отобрал у него один валенок, осмотрел, понюхал зачем-то и вынес заключение:
— Не наши. Румынские, что ли. Из войлока плохого.
— Так они ж…
— Они, Лапин, ноги себе спасали, — сказал старшина. — Пошили себе из чего было и повезли. Только поздно повезли. — Он подумал и распорядился: — Забирай ящик. Пригодятся.
— Кому пригодятся?
— Раненым в валенках теплее, чем в сапогах. — Сычёв обернулся к Ковалёву. — Товарищ старший лейтенант, разрешите взять три ящика: валенки, консервы и вон тот, с одеялами.
— Бери четыре, — сказал Ковалёв.
Игнатьево брали шесть часов.
Немцы посадили в деревне заслон — два танка, врытых по башню за избами, четыре пулемёта и до роты пехоты, — и стрелковый полк, атаковавший с ходу, положил перед околицей две роты за сорок минут.
Ковалёв пришёл со своими четырьмя стволами, посмотрел на это и сделал то единственное, что мог: развернул батарею не там, куда его посылали, а левее, за косогором, откуда врытые танки открывались с фланга.
Разворачивались на снегу два часа: отрыть в мёрзлой земле нельзя, значит, обкладывались снежными брустверами, поливали их водой из ведёр — вода замерзала за минуты и давала корку, и эта корка держала пулю не хуже земли, а промерзала за ночь так, что её приходилось потом рубить топором.
Приём был не его. Приём показал ему Сычёв, а Сычёву — сибиряки, а сибирякам — их деды.
С фланга, с четырёхсот метров, врытые танки перестали быть крепостью и стали двумя неподвижными коробками, у которых борта наружу. Тюрин снял первый с трёх снарядов. Второй Ковалёв взял сам — не потому, что рвался, а потому, что второе орудие осталось без наводчика: наводчику осколком раздробило кисть, и он сидел в снегу, держа руку на весу, и молчал, пока его перевязывали.
Ковалёв встал к панораме, взял танк с первого выстрела и тут же отошёл от орудия. На всё ушло полторы минуты.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал потом Тюрин осторожно. — А вы говорили — командир орудия не наводчик.
— Я и не был наводчиком, — сказал Ковалёв. — Я был человеком, который умеет наводить, а других не было. Это разные вещи, Тюрин. Первое — привычка. Второе — арифметика.
Он сказал это спокойно и понимал, что говорит правду, и одновременно понимал, что четыре месяца назад, у первого орудия под Лесками, он бы сказал себе то же самое — слово в слово.
Разница была в одном: тогда он побежал вниз, бросив наблюдение и связь, а теперь отработал полторы минуты и вернулся к телефону.
Он засчитал себе эту разницу и решил, что имеет право.
В Игнатьево они вошли в сумерках, и там Ковалёв впервые увидел то, о чём в его прошлой жизни писали в учебниках сдержанным языком.
Деревня стояла целой примерно наполовину. Другую половину немцы сожгли при отходе — не всю подряд, а через дом, методично, с той же аккуратностью, с какой делали всё остальное.
Жители были в погребах и в двух уцелевших банях. Их выходило человек шестьдесят, в основном бабы, старики и дети, и они выходили не сразу, а понемногу, недоверчиво, и первое, что они делали, увидев красноармейцев, — начинали плакать, все разом, стоя.
Одна старуха подошла к Ковалёву, взяла его за рукав телогрейки и стала целовать этот рукав. Он отнимал руку и не мог отнять.
За околицей, у колодца, висели трое.
Ковалёв посмотрел на них один раз и приказал снять и похоронить, и больше в ту сторону не смотрел. Он потом не мог себе объяснить, почему из всего декабря сорок первого ему вспоминались не эти трое, а старуха, целовавшая рукав.
Утром в Игнатьево пришёл связной из штаба дивизиона и привёз почту — первую за три недели.
Батарея получила девять писем на семьдесят человек, и это было целое событие: читали вслух, по кругу, чужие письма слушали как свои, а Лапину, которому не пришло ничего, Сычёв молча налил лишнюю кружку чая.
Ковалёву пришло два.
Первое — от матери. Она писала, что получила его письмо от девятнадцатого октября только теперь, в декабре, и что уже думала всякое, и просила писать чаще, хоть по три слова. Писала, что в деревне слышали по радио про наступление под Москвой и что все плакали. Писала, что корову всё-таки пришлось сдать. И в конце, отдельной строчкой: «Зина работает на почте в райцентре, спрашивает про тебя каждую неделю, я ей твой адрес дала, ты не сердись».
Второе письмо было в незнакомом конверте, подписанном твёрдым мужским почерком, и Ковалёв, вскрыв его, минуту сидел неподвижно.
Писал Гнездилов.
Бывший командир 512-го стрелкового полка, вывезенный в июле с раздробленной ногой, писал из госпиталя в Свердловске. Ногу ему сохранили, но короче на четыре сантиметра; к строевой негоден, обещают дать полк в запасной бригаде — учить пополнение.
Он спрашивал, кто жив.
«Ковалёв, — писал он в конце, — про полк мне сообщили. Я знаю. Ты мне напиши поимённо, кого сам видел живым и кого мёртвым. Мне это нужно не для отчёта. Мне это нужно, чтобы ночью не гадать».
Ковалёв просидел над ответом весь вечер и написал две страницы — поимённо, по датам, всё, что помнил и что было в тетради Сычёва: Ремизов, Ситников, Дорош, Бондарев, Лоскутов, Званцев, старший лейтенант Мамедов из двадцать первого полка, чья батарея стояла с ним рядом у Ветлицы.
Против одиннадцати фамилий он поставил «убит, видел лично». Против семи — «пропал без вести, обстоятельства неизвестны». Против трёх — «жив».
Против фамилии Шейкина он подумал и написал: «не выходил, ищут».
Ночью батарея стояла в уцелевшей избе — впервые за одиннадцать суток под крышей, — и Хамидуллин топил печь так, что стены трещали.
Ели трофейное: немецкие консервы, разогретые прямо в банках; мёрзлый хлеб, который рубили топором и оттаивали на сковороде; и жареную картошку, которую хозяйка избы, тётка Дарья, достала из ямы под полом, где она пролежала всю оккупацию.
— Берите, ребятки, берите. Я на неё два месяца сидела, стерегла, а теперь берите.
Она сидела и смотрела, как они едят, и это было единственное, чего она хотела.
Сычёв, поев, вышел к повозке и вернулся с двумя банками сгущённого молока из своего вечного резерва — Ковалёв поклялся бы, что этих банок там утром не было.
— Это детям, — сказал старшина, ставя банки на стол перед хозяйкой. — У вас тут внуки, я видел. Не давайте сразу много, у них желудки отвыкли. По ложке.
— Господи…
— По ложке, — строго повторил Сычёв. — И воды подмешивайте.
Потом он сел у печки, достал свою тетрадь, надел на нос очки в железной оправе, которых Ковалёв у него никогда не видел, и стал что-то писать.
— Что пишешь?
— Учёт, товарищ старший лейтенант. Трофеи: валенки — четыре ящика, консервы — двадцать два, одеяла — шестнадцать. Два ящика я в санбат отдал, там записали. — Он послюнил карандаш. — А вот тут у меня отдельная страница. Долги.
— Какие долги?
Сычёв повернул тетрадь.
Страница была озаглавлена его аккуратным писарским почерком: «Взято у населения». И ниже шёл список — короткий, в семь или восемь строк.
«Дер. Клушино, дом 4-й от околицы, брюква, мешок 1. Октябрь». «Дер. Мокрое, картофель мороженый, пуда полтора, хозяйки не было. Октябрь». «Хут. Липки, сено, копна, для лошадей. Октябрь».
И дальше, за декабрь, ещё несколько строк — уже другие деревни, уже с фамилиями хозяев там, где хозяева нашлись.
— Сычёв, — сказал Ковалёв. — Ты это два месяца ведёшь.
— А как же.
— Зачем?
Старшина посмотрел на него поверх очков с тем же недоумением, с каким смотрел на выходе из котла, объясняя про панораму на балансе.
— Так брали же, — сказал он. — У людей брали, товарищ старший лейтенант. Не у казны. Казне я актом отчитаюсь, а этим чем? — Он аккуратно закрыл тетрадь. — Вот кончится война, я по этим адресам пройду и рассчитаюсь. Мне немного и надо: мешок брюквы — это, если по-честному, рублей…
— Сычёв.
— Что?
— Ничего, — сказал Ковалёв. — Веди.
Он вышел на улицу и постоял на морозе, глядя, как над сожжённой половиной деревни стоит белый дым и как в чёрном небе висят те самые крупные зимние звёзды.
Наступление выдыхалось.
Он видел это уже сейчас, на десятые сутки, и знал по книгам, что будет дальше: фронт пройдёт ещё сто, полтораста километров, упрётся в Ржев, в Гжатск, в Вязьму — и встанет там на год с лишним, и под этим самым Ржевом ляжет столько людей, что цифру потом будут пересматривать десятилетиями.
Клушино, где Сычёв взял мешок брюквы, останется у немцев до марта сорок третьего.
Он вернулся в избу. Батарея спала на полу вповалку, в тепле, впервые за одиннадцать суток; тётка Дарья сидела у печки и штопала кому-то из бойцов рукавицу. Сычёв, привалившись к стене, спал сидя, и тетрадь лежала у него на коленях.
Ковалёв достал свою.
Он записал про снежные брустверы, поливаемые водой, — приём, который надо занести в наставление, потому что зимой мёрзлую землю не берут ни лопата, ни кирка, а вода есть везде. Записал про немецкие двигатели с летним маслом. Записал про валенки из плохого войлока, пошитые второпях и подвезённые слишком поздно.
Записал, что наступать по снегу вчетверо тяжелее, чем обороняться, и что в наступлении зимой батарея тратит на выдвижение не сорок минут, а два-три часа, и что это надо закладывать в расчёт.
А потом посмотрел на спящего старшину с тетрадью на коленях и подвёл итог суткам — коротко, как всегда:
До Клушина не дошли.