Лес в октябре сорок первого был мокрый насквозь.
Дождь шёл не переставая: не ливень, а ровная серая морось, которая за сутки промачивает всё до нитки, за трое суток — до костей, а за неделю начинает промачивать что-то ещё, чему Ковалёв не мог подобрать названия. Люди переставали разговаривать. Люди переставали чесаться. Люди шли, ели свои два сухаря и ложились в мокрый папоротник, и утром вставали не все — двое из пехоты Дороша умерли просто так, без ран, и старшина записал их в тетрадь с пометкой «от истощения», хотя истощения за девять суток быть ещё не могло.
Ковалёв понимал, что происходит, и не мог этого остановить.
Люди умирали не от голода. Они умирали от того, что у них внутри сломалась пружина: полк исчез, дивизия исчезла, фронт исчез, командиры исчезли, а вместе с ними исчезло то, что держит человека в строю, — уверенность, что где-то наверху кто-то знает, что делать.
Он держал эту уверенность в своих людях единственным доступным способом: распорядком.
Подъём. Построение. Доклад по отделениям. Осмотр оружия. Осмотр ног — ноги проверял лично, потому что мокрые ноги в октябре хуже немцев. Чистка орудий, хотя из орудий вторые сутки не стреляли. Выдача пищи. Наряд на охранение. Отбой.
Всё это было в лесу, под дождём, посреди немецкого тыла, и всё это было бессмысленно ровно настолько, насколько бессмысленно всё, что удерживает восемьдесят человек от превращения в восемьдесят одиночек.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал ему на седьмые сутки сержант Крамаренко, из пехоты. — Мужики спрашивают: зачем панорамы протирать, если снарядов сорок один?
— Сорок один снаряд — это сорок один выстрел, — сказал Ковалёв. — А непротёртая панорама — это тридцать выстрелов из сорока одного. Одиннадцать снарядов, Крамаренко. За одиннадцать снарядов мы с тобой пройдём километров пять.
Крамаренко подумал.
— Понял, — сказал он. — Мужикам объясню.
Он и объяснил, и с тех пор панорамы протирали без напоминаний, и Ковалёв в очередной раз убедился в том, что знал ещё в прошлой жизни: приказ, который человек понял, выполняется втрое лучше приказа, который человек просто получил.
На восьмые сутки к ним вышла группа Сулимова.
Их было около полутора сотен — большая группа, шумная, с ранеными на самодельных носилках, и вёл их интендант второго ранга Сулимов, человек лет пятидесяти, полный, с одышкой, в командирской шинели и с планшетом.
По званию он был старше. Значительно старше: интендант второго ранга приравнивался к майору.
— Кто старший? — спросил он, оглядев поляну, орудия под ветками, часовых на опушке и построенных для осмотра людей.
— Старший лейтенант Ковалёв, командир батареи ПТО пятьсот двенадцатого стрелкового полка.
— Принимаю командование объединённой группой, — сказал Сулимов. — Доложите наличие.
Ковалёв доложил. Восемьдесят один человек, из них раненых четверо. Три орудия. Сорок один снаряд. Продовольствия нет, третьи сутки на подножном.
— Орудия бросить, — сказал Сулимов.
Стало очень тихо. Дождь шумел по листве.
— Товарищ интендант второго ранга, разрешите доложить обоснование.
— Не разрешаю. — Сулимов дышал тяжело, и было видно, что он не спал столько же, сколько все, и что он боится, и что боится он не немцев, а того, что уже привык бояться. — Мы с пушками не пройдём. Немец на всех дорогах. Единственный способ выйти — рассыпаться мелкими группами по пять-шесть человек и просачиваться. Мелкую группу не обнаружат. Крупную обнаружат обязательно.
— И перебьют мелкие группы по одной, — сказал Ковалёв.
— Что?
— По одной перебьют, товарищ интендант второго ранга. Мелкая группа из шести человек без пулемёта, без связи и без командира — это не группа, это шесть человек, которые идут по чужому лесу и надеются. Первый же немецкий пост берёт её целиком. А двести человек с тремя орудиями пройдут там, где им откроют дорогу их собственным огнём.
— Вы мне возражаете?
— Я вам докладываю обоснование.
Сулимов побагровел, и Ковалёв понял, что сейчас будет плохо, и оно было бы плохо — но тут произошло то, чего он не планировал и о чём потом вспоминал с неловкостью.
Из-за спины Сулимова, из его собственной колонны, вышел боец и сказал негромко, ни к кому:
— Мужики, а у них жратва по распорядку.
Это была неправда: жратвы не было ни у кого. Но у них был распорядок, и это было видно за версту — по часовым на опушке, по составленным в козлы винтовкам, по орудиям, укрытым ветками правильно, по построенным людям с осмотренными ногами.
Полторы сотни человек, десять суток бредущих по мокрому лесу без всякого распорядка, смотрели на эту поляну как на чужой дом, где топится печь.
Сулимов это тоже увидел. Он был неглупый человек и растерянный, а не подлый, и в этом была его беда.
— Хорошо, — сказал он наконец, отводя глаза. — Идём вместе. Но я вам не подчиняюсь, старший лейтенант, это вы мне подчиняетесь, имейте в виду.
— Так точно, — сказал Ковалёв. — Разрешите доложить план движения на сегодняшнюю ночь.
Он доложил, и Сулимов его утвердил, и дальше всё пошло так, как оно и идёт в таких случаях: командовал Ковалёв, а приказы отдавал Сулимов, и обоих это устраивало.
Через двое суток Сулимов всё-таки ушёл.
Ушёл не сам — увёл с собой семьдесят человек. Ночью, у развилки, он объявил, что группа слишком велика, что идти надо разными маршрутами, и что он берёт южное направление, а Ковалёв пусть идёт как знает.
Спорить Ковалёв не стал. Он видел, что Сулимова уже не переубедить: тот десять суток жил в ужасе от собственной ответственности и теперь искал способ её уменьшить, а деление на две группы казалось ему делением риска пополам.
— Товарищ интендант второго ранга. Возьмите хоть одно орудие.
— Издеваетесь?
— Нет. Возьмите. У вас семьдесят человек и ни одного пулемёта.
Сулимов посмотрел на него почти с ненавистью и увёл своих на юг.
Их нашли через сутки.
Не всех — человек тридцать, на просёлке у хутора Липки, куда группа Ковалёва вышла к утру. Они лежали вдоль дороги, там, где их накрыли на открытом месте, при переходе, в предрассветных сумерках. Судя по гильзам в кустах — два пулемёта с фланга и минуты полторы работы.
Сулимова среди них не было. Может быть, ушёл. Может быть, лежал где-то дальше.
Батарея прошла мимо молча.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал потом, на дневке, Крамаренко. — Мужики просили передать. Они это… поняли, в общем.
— Что поняли?
— Что вы правы были. Насчёт мелких групп.
Ковалёв кивнул и ничего не ответил, потому что говорить тут было решительно нечего. Он был прав. Из этой правоты вышло тридцать человек на просёлке, и никакого удовлетворения она ему не доставляла.
Лошадь пришлось убить на двенадцатые сутки.
Не пристрелить — именно убить, ножом, потому что стрелять было нельзя: в четырёх километрах стояли немцы. Ковалёв приказал, Хамидуллин сделал, и никто на это не смотрел.
Ели впервые за пять суток досыта. Варили в двух котлах, в глубокой яме, с бездымным костром из сухого валежника; конина была жёсткая, жилистая и без соли, и это была лучшая еда, которую Ковалёв ел в обеих своих жизнях.
Лапин заплакал.
Не над кониной — над лошадью. Он был семнадцати лет и до войны жил в городе, и лошадь эту, серую, с белым пятном, звали Машка, и он два месяца её кормил и разговаривал с ней.
— Ешь, — сказал ему Сычёв.
— Не буду.
— Ешь, Лапин. — Старшина сел рядом на корточки. — Ты меня послушай. Она тебя два месяца везла и снаряды твои везла. Теперь она тебя ещё двадцать вёрст повезёт, только по-другому. Ешь и не позорь животное.
Лапин поел.
После этого орудий осталось два: две лошади на три пушки — не тягло.
Третье орудие Ковалёв приказал закопать.
Не подорвать — закопать. Взрыв в четырёх километрах от немцев был бы слышен, а бросить он не мог. Замок сняли, панораму сняли, ствол и лафет спустили в глубокую воронку, забросали землёй и валежником, и Сычёв записал в тетрадь координаты: от хутора Липки на северо-восток два километра сто шагов, у трёх сросшихся берёз.
— Вернёмся — откопаем, — сказал он.
Никто не засмеялся.
Шоссе они увидели на семнадцатые сутки, и это было хорошо и плохо одновременно.
Хорошо — потому что за шоссе, в двенадцати километрах, по всем расчётам Ковалёва, проходила линия обороны, которую сейчас строили под Можайском и которую он знал из книг лучше, чем из карты.
Плохо — потому что шоссе было живое. По нему днём и ночью шли немецкие колонны на восток, и вдоль него, на обеих обочинах, стояли посты.
Двое суток они лежали в лесу и вели наблюдение, и Ковалёв за эти двое суток сделал то, что делал всю жизнь: разложил задачу на части.
Пост номер один — у моста через ручей, два пулемёта, до отделения пехоты, освещает шоссе на семьсот метров. Пост номер два — в километре севернее, у сарая, один пулемёт. Между ними — участок в четыреста метров, который простреливается обоими, но который перекрыт по фронту складкой местности: канава, идущая от леса к шоссе и дальше в поле.
Промежутки между колоннами ночью — от сорока минут до полутора часов.
Сто десять человек — столько их осталось — переходят четыреста метров открытого за восемь минут, если идти быстро и молча. Восьми минут им никто не даст.
Значит, надо, чтобы дали.
— Слушать сюда, — сказал он вечером девятнадцатого октября. — Работаем так. Оба орудия выкатываем на опушку, на прямую наводку, дистанция до моста триста пятьдесят, до сарая — тысяча сто. Первое бьёт по мосту, по пулемётным гнёздам. Второе — по сараю. Открываем одновременно, по моей команде. Расход — всё, что есть: двадцать девять снарядов. После первых же выстрелов колонна идёт через шоссе бегом, по канаве, отделениями, с интервалом двадцать секунд. Раненых несут первыми. Крамаренко ведёт.
— А орудия? — спросил Бабушкин.
Ковалёв помолчал.
Он считал это трое суток и пересчитывал десятки раз, и ответ всегда получался один. Два орудия на двух лошадях через шоссе под огнём, по канаве, по мокрому полю — не пройдут. Их не вытянуть. А расчёты, которые останутся при них, будут стрелять до последнего снаряда, и это единственное, что даёт остальным восемь минут.
— Орудия остаются, — сказал он. — Расчёты остаются с ними. Стреляем, пока идут люди. Как пройдёт последний — снимаем замки, панорамы, и уходим тем же путём.
— Не успеем, — спокойно сказал Илюшин.
— Может, и не успеем.
— Кто остаётся? — спросил Бабушкин.
— Я остаюсь, — сказал Ковалёв.
И вот тут Бабушкин сделал то, чего не делал никогда: перебил командира.
— Нет, товарищ старший лейтенант.
— Сержант Бабушкин…
— Нет. — Он говорил медленно, как всегда, и от этой медлительности возразить было почему-то труднее, чем от крика. — Вы их вести должны. Дальше вести. За шоссе двенадцать вёрст, и там наши, и там надо будет ещё говорить с людьми, объяснять, отчитываться. Я этого не умею. Я умею у пушки стоять.
— Бабушкин.
— Товарищ старший лейтенант. — Он посмотрел прямо. — Вы же сами писали: командир орудия смотрит на поле. Я командир орудия. Это моё поле.
Ковалёв молчал долго.
Он потом всю жизнь возвращался к этой минуте и всякий раз находил в ней одно и то же: Бабушкин был прав, и все вокруг понимали, что Бабушкин прав, и он сам понимал это лучше всех. Сто десять человек, которых надо провести двенадцать километров и сдать на той стороне, — это командирская работа. У орудия на опушке командирской работы нет. Там есть наводчик, заряжающий и двадцать девять снарядов.
Это была самая правильная арифметика из всех, что он решал за четыре месяца. И самая мерзкая.
— Хорошо, — сказал он. — Остаются: первое орудие — Бабушкин, Илюшин, двое подносчиков. Второе — Крамаренко даёт четверых из пехоты, кто умеет подавать. Командует Бабушкин.
— Есть, — сказал Бабушкин.
— Лапин идёт со мной.
— Товарищ старший лейтенант! — вскинулся Лапин.
— Ты подносчик первого орудия, — сказал Бабушкин, не поворачиваясь. — А теперь ты идёшь со старшим лейтенантом. Я тебе приказываю. Понял, нет?
Начали в час двадцать ночи, когда прошла очередная колонна и шоссе опустело.
Оба орудия ударили одновременно, и в темноте это было страшно: две вспышки на опушке, и через полторы секунды — разрыв на мосту.
Илюшин своим единственным глазом положил первый снаряд точно в пулемётное гнездо у моста, потому что он трое суток лежал и мерил это гнездо биноклем Ремизова, и потому что расстояние было промерено и записано в карточку — карточку, которую Ковалёв заставил составить даже здесь, в окружении, без надежды, из чистого упрямства и профессиональной привычки.
Второе орудие достало сарай третьим снарядом.
— Пошли! — крикнул Крамаренко, и первое отделение вывалилось из леса в канаву.
Дальше было восемнадцать минут, а не восемь.
Восемнадцать минут по мокрой канаве, по колено в воде, ползком там, где канава мелела, с ранеными на плащ-палатках, отделение за отделением, с интервалами, под шум своих же выстрелов. Ковалёв шёл в третьей группе, вытолкнув вперёд себя раненых и Лапина, и пока полз, слышал, как за спиной, ровно и часто, работают его орудия.
Он считал выстрелы. Это была единственная доступная ему в те минуты форма присутствия.
Двенадцать. Пятнадцать. Восемнадцать. Двадцать три.
На двадцать четвёртом к орудиям пристрелялись немецкие миномёты — их подтянули с юга, от моста, и работали они грамотно, с вилки.
На двадцать девятом стрельба с опушки прекратилась.
Двадцать девять снарядов. Всё, что было.
Ковалёв лежал в поле, за шоссе, в двухстах метрах от насыпи, и смотрел назад, на тёмную опушку, где догорала маскировка и где не было больше ни одной вспышки. Рядом, вжавшись в мокрую пахоту, лежал Лапин и мелко трясся.
Они прождали двадцать минут.
Из леса никто не вышел.
Через двенадцать километров они увидели своих: полевой караул сто десятого полка, окрик, поднятые руки, свет фонаря в лицо.
Было двадцатое октября, шесть утра, и шёл мокрый снег.
Сычёв построил всех, кто вышел, прямо на опушке, у караульного окопа, — и это было такое построение, какого Ковалёв больше нигде не видел: сто десять человек в лохмотьях, обмотанных чем попало, без ремней, половина без оружия, с руками, чёрными от грязи.
Из них своих, батарейных, было четверо: сам Ковалёв, Сычёв, Лапин и Хамидуллин.
— Товарищ старший лейтенант, — доложил старшина, и голос у него был совершенно ровный, как всегда при докладе о расходе снарядов. — Вышло сто десять человек. Из них личного состава батареи — четверо. Матчасть: замков нет, панорам нет, оставлены при орудиях на той стороне. Имущество: сумка политрука Дороша, сорок три письма, целы. Тетрадь моя. И вот ещё.
Он полез за пазуху и достал завёрнутый в промасленную тряпицу свёрток.
— Что это?
— Панорама с третьего орудия, — сказал Сычёв. — Которое мы у Липок закопали. Я её нёс.
Ковалёв смотрел на этот свёрток и молчал.
Он вдруг понял, что за девятнадцать суток старшина протащил на себе через немецкий тыл, через голод, через мокрый лес и через шоссе — прицельное приспособление от пушки, зарытой в воронке за сто двадцать километров отсюда. Никому не нужное. Никогда, никем не спрошенное.
— Зачем, Сычёв?
Старшина посмотрел на него с недоумением.
— Так она ж на балансе, товарищ старший лейтенант.
К вечеру их разместили в деревне, накормили, дали спать в тёплой избе, и Ковалёв, проспав четыре часа, проснулся среди ночи и уже не заснул.
Он лежал в темноте, слушал, как за печкой храпят его четверо, и считал.
Батарея, которую он принял в августе, состояла из двадцати одного человека и четырёх орудий. За два месяца через неё прошло сорок с чем-то. Осталось четверо. Из тех, кто был при нём в первый день у дороги, в июле, — не осталось никого: Хомутов ушёл в полковую батарею ещё до Лесков, и что с ним стало, не знал никто.
Он достал тетрадь — мокрую, разбухшую, с расплывшимися чернилами на первых страницах, — и нашёл последнюю чистую.
Записывать надо было много. Про то, что мелкие группы в окружении гибнут поодиночке, а крупная с артиллерией проходит. Про распорядок, который держит людей крепче, чем еда. Про то, что орудие можно закопать и записать координаты. Про то, что панораму надо нести, даже когда это бессмысленно, потому что человек, несущий панораму, — ещё солдат, а бросивший её — уже нет.
Он записал всё это, мелко, экономя место.
А потом, в самом низу страницы, подвёл итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Вывел сорок четыре.
Он посмотрел на строчку и понял, что ошибся: вывел он сто десять. Сорок четыре — это было другое число, и оно означало то, чего в ведомостях не пишут: сорок четыре человека, которых он за два месяца записал в графу, и подписал круглым старательным почерком с наклоном влево, и не смог вывести никуда.
Он не стал исправлять.