Армейский сборно-пересыльный пункт стоял в селе Кубинка, в здании школы, и представлял собой очередь.
Очередь начиналась во дворе, шла через сени, поворачивала в коридоре и упиралась в дверь бывшего учительского кабинета. В ней стояли вышедшие из окружения: поодиночке, парами, группами, в шинелях и без, в ватниках, в трофейных мундирах с содранными знаками различия, кто с оружием, кто без. Стояли по восемь-десять часов.
Оружие отбирали на входе. Ковалёв отдал свой ТТ и получил взамен фанерную бирку с номером — не расписку, а именно бирку, вроде гардеробной.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Сычёв, сдавая карабин и глядя, как его бросают в общую кучу. — Это ж непорядок. Тут номера не переписывают.
— Не переписывают.
— Так они его потом кому попало выдадут.
— Выдадут.
Старшина покачал головой и пошёл в очередь с видом человека, у которого рухнули последние опоры мироздания.
Кормили один раз в сутки. Спали во дворе, под навесом, вповалку. На третий день Ковалёв понял, что это не злой умысел и не издевательство: через пункт за сутки проходило до тысячи человек, а работали на нём четыре командира и писарь, и людей у них не было, потому что людей не было нигде.
К следователю его вызвали на четвёртые сутки.
Это был не Шейкин. Это был толстошеий старший лейтенант госбезопасности по фамилии Оганян, с бумагами в три стопки, с воспалёнными от бессонницы глазами и с той раздражённой торопливостью, какая появляется у человека, который делает работу на десятерых и знает, что делает её плохо.
— Фамилия, звание, часть, обстоятельства выхода. Коротко.
Ковалёв доложил коротко. Оганян писал.
— Ковалёв… Ковалёв… — Он порылся во второй стопке, вытащил тонкую папку и открыл. — Так. А на вас, оказывается, есть.
Внутри лежали два листа. Ковалёв узнал почерк на верхнем — аккуратный, мелкий, чуть заваленный вправо — раньше, чем прочёл подпись.
— Это ваше дело, заведено в августе, — сказал Оганян. — Уполномоченный особого отдела дивизии Шейкин. Основания: контузия с потерей памяти, невозможность подтвердить прежнее место службы, наличие записей, содержание которых… — он поискал глазами строчку, — «не соответствует уровню осведомлённости лица данного звания и должности». Так. И второй выход из окружения, между прочим, за три месяца. Что скажете?
— Скажу, что первый раз я вышел с орудием, а второй раз — с людьми, — сказал Ковалёв.
— Все так говорят.
— У меня документы.
— У всех документы.
— У меня другие, — сказал Ковалёв. — Разрешите позвать старшину.
Сычёв вошёл, доложился, встал у притолоки и по кивку Ковалёва выложил на стол следователя всё, что нёс через немецкий тыл девятнадцать суток.
Тетрадь. Разбухшую, в клеёнчатой обложке, перетянутую бечёвкой.
Полевую сумку Дороша с перебитым ремнём.
Свёрток в промасленной тряпице.
— Это что? — спросил Оганян.
— Учёт, товарищ старший лейтенант госбезопасности, — сказал Сычёв.
И развязал бечёвку.
В тетради было всё. Расход боеприпасов по дням, с остатками на конец суток. Ведомости на людей — сорок четыре фамилии, с датами, местами и подписью командира батареи круглым старательным почерком с наклоном влево. Акт на подорванное у Вопца орудие с заводским номером. Расписка артснабжения дивизии в приёме замка и панорамы, датированная восемнадцатым августа. Запись о третьем орудии, закопанном у хутора Липки: азимут, расстояние, ориентир — три сросшиеся берёзы. Запись про мешок брюквы, взятый в деревне Клушино, дом четвёртый от околицы, — с пометкой «за нами долг». Запись о двух бойцах, умерших в лесу от истощения, с указанием, где похоронены.
Оганян листал молча.
Он был неглупый человек, этот замотанный следователь, и он видел за день по тридцать вышедших из окружения, и все они говорили ему одно и то же, и у всех была правда, и у некоторых — неправда, и отличить одно от другого по словам было невозможно.
А тут перед ним лежала бухгалтерия.
Никакой шпион, никакой дезертир, никакой запаниковавший и прибившийся не таскает через сто двадцать километров немецкого тыла тетрадь с расписками артснабжения. Это невозможно было подделать, потому что это невозможно было придумать: слишком скучно, слишком подробно, слишком не про то.
— А это? — Он развернул тряпицу.
— Панорама, — сказал Сычёв. — С орудия, которое у Липок закопано. Прицельное приспособление. Она на балансе полка числится, товарищ старший лейтенант госбезопасности. Списывать её нельзя, орудие-то целое, оно в земле лежит.
Оганян посмотрел на панораму. Потом на Сычёва. Потом на Ковалёва.
— Сколько вы её несли?
— Девятнадцать суток, — сказал Сычёв. — Тяжёлая, зараза. Четыре кило.
Следователь потёр лицо ладонями и с полминуты сидел так.
— А в сумке что?
— Письма, — сказал Ковалёв. — Сорок три письма семьям погибших. Писал политрук полка Дорош, погиб седьмого октября под Ветлицей. Мы их вынесли.
Оганян открыл сумку, вынул верхний треугольник, посмотрел на адрес — Пензенская область, деревня какая-то, — и положил обратно.
Он ещё немного помолчал, потом взял чистый лист и стал писать заключение.
— Проверку прошли, — сказал он, не поднимая головы. — Направляетесь в распоряжение отдела кадров артиллерии армии. Дело… — он посмотрел на папку Шейкина и на секунду задумался. — Дело я закрывать не имею права, его заводил другой отдел. Но заключение по нему напишу своё. Свободны.
Уже в дверях Ковалёв спросил:
— Товарищ старший лейтенант госбезопасности. А Шейкин где?
Оганян поднял голову.
— Дивизия ваша в котле осталась, — сказал он. — Особый отдел выходил с группой штаба, южнее. Пришло человек шесть. Шейкина среди них нет. — Он помолчал. — Ищем.
Письма Ковалёв отправлял четыре дня и намучился с ними больше, чем со следователем.
По правилам письма родным погибших шли через часть, за подписью командира и с извещением установленной формы. Части не было. Полк 512-й в списках действующих не значился — он остался в котле весь, вместе с дивизией, вместе со знаменем, вместе с Ситниковым, о котором никто ничего не знал. Писем от несуществующего полка почта не принимала.
Кроме того, писал их политрук, который тоже был мёртв, и заверить его подпись было некому.
Ковалёв ходил с сумкой по инстанциям и объяснял. Ему сочувствовали и разводили руками. Один писарь предложил решение простое и логичное: сдать сумку в архив, пусть там разбираются, когда будет время.
Он представил себе эти сорок три треугольника в фанерном ящике на полке в архиве и пошёл искать дальше.
Помогло, как всегда, не правило, а человек: пожилой военный почтальон, старшина сверхсрочной службы, глухой на одно ухо, выслушал его, посмотрел на сумку с перебитым ремнём и сказал:
— Клади сюда, командир. Наклеек нет — и не надо. У меня племянник вот так же под Гродно сгинул, и матери его до сих пор ничего не пришло. Пойдут твои письма. Не по форме пойдут, а пойдут.
Ковалёв сдал сорок три письма и подписал за них у себя в тетради — сам себе, потому что расписки не было и быть не могло.
Одно письмо он всё-таки открыл. То, которое Дорош писал матери Мишки Курносова.
Он сделал это не из любопытства. Он хотел проверить, написал ли учитель географии то, о чём его тогда просили у костра.
Написано было. Внизу, отдельной строкой, круглым учительским почерком: «Линию он срастил».
Из отдела кадров его отправили в двадцать девятый отдельный противотанковый дивизион, который формировался в лесу под Голицыном, и там его встретил Званцев.
Начарт дивизии, которой больше не существовало, вышел из котла с группой штаба, потерял три четверти своих людей, всю матчасть и левую руку до локтя — не в бою, а на переправе: перебило осколком, ампутировали в полевом госпитале без наркоза, потому что наркоза не было. Он был жёлтый, худой и злой, и пустой рукав был заправлен за пояс.
— Живой, — сказал он вместо приветствия, разглядывая Ковалёва. — Слушай, старший лейтенант, а тебя убить вообще можно?
— Пока не пробовали как следует, товарищ подполковник.
— Попробуют, — пообещал Званцев. — Мы теперь тут стоим, — он мотнул подбородком на восток, — а за нами Москва, и дальше отходить некуда. Так что попробуют обязательно.
Он ввёл в курс дела коротко.
Дивизион формируется по новому штату: три батареи по четыре сорокапятки, на конной тяге, с задачей не сидеть в обороне полка, а перебрасываться туда, где немец пустит танки. Подвижный противотанковый резерв. Идея была не Званцева и не Ковалёва — идея шла сверху, из штаба фронта, и Ковалёв, услышав её, испытал странное чувство: он знал, что к сорок второму году из этого вырастут истребительно-противотанковые полки и бригады, целая система, и что она будет работать. Но сейчас, в ноябре сорок первого, это была ещё просто мысль, наскоро записанная кем-то в штабе, и надо было её выполнять с тем, что есть.
— Первую батарею принимаешь ты, — сказал Званцев. — Людей дадут, пушки дадут. Времени не дадут.
— Сколько?
— Недели две. Может, три. — Званцев посмотрел на него единственной рукой поправляя карту на столе. — И вот что, Ковалёв. Ты теперь не полковой. Ты резерв. Тебя будут бросать по тревоге, ночью, на незнакомую местность, к чужой пехоте, которая тебя первый раз видит. Всё, чему ты научился за лето, придётся переделать.
— Переделаю, — сказал Ковалёв.
Пополнение пришло десятого ноября, и это было лучшее пополнение за всю его войну.
Сибиряки. Полтораста человек из-под Новосибирска и Барнаула, кадровые, обученные, в новых полушубках, в валенках, с новыми винтовками. Здоровые, спокойные, неторопливые мужики, половина — охотники, треть — с опытом службы.
Сычёв, увидев их валенки, посмотрел на Ковалёва долгим взглядом.
— Помните, товарищ старший лейтенант, я в августе четыре пары взял? У интенданта?
— Помню.
— Они у Вопца в повозке остались.
— Помню, Сычёв.
— Я тогда сказал: пригодятся. — Старшина вздохнул. — А мне сказали: август месяц, старшина.
Он ещё немного постоял и добавил:
— Я эти четыре пары теперь до конца войны вспоминать буду.
Баня была на восьмой день, в Голицыне, в настоящей деревенской бане, и Ковалёв потом считал этот день одним из лучших за всю войну.
Мылись по десять человек, по полчаса. Сычёв достал где-то настоящее мыло — не хозяйственное, а туалетное, розовое, с запахом, — и выдавал его кусочками, отрезая ножом, как масло.
— Товарищ старшина, а побольше нельзя?
— Нельзя.
— Так оно ж мыло!
— Оно, Лапин, мыло. А ты — семнадцать лет. Тебе полкуска на всю зиму.
Обмундирование выдали зимнее: ватные телогрейки, ватные штаны, шапки, у половины — валенки. Старое сожгли вместе со вшами в той же бане, и это было прощание, потому что то, что снимали с себя люди, вышедшие из котла, одеждой уже не было.
Хамидуллин в тот день расстарался: наварил щей на трофейной тушёнке и напёк лепёшек на противне из немецкого капота. Ели молча, много, с добавкой, и Ковалёв, глядя, как ест его новое пополнение — здоровенные сибиряки, каждый с двумя мисками, — вдруг понял, что улыбается.
Вечером сибиряки запели.
Пели по-своему, длинно, на два голоса, — не то, что пели у костра под Ратчином, а другое, северное, тягучее, с уходящим вверх подголоском, от которого у Ковалёва встали дыбом волосы на предплечьях. Тюрин, ещё не приехавший тогда, потом не поверил, что такое бывает.
Потом кто-то принёс гармонь. Гармонь была плохая, чужая, полкового имущества, но Сычёв, послушав минуты три, отобрал её у неумелого и заиграл сам.
Батарея онемела.
Играл он хорошо. Не блестяще, но хорошо, ровно, с той уверенной простотой, с какой делал всё: выдавал мыло, торговался за валенки и нёс через немецкий тыл никому не нужную панораму.
— Товарищ старшина, — потрясённо сказал Лапин, — а чего ж вы раньше-то не играли?
Сычёв доиграл, аккуратно сложил меха и отдал гармонь обратно.
— А раньше Стёпкин играл, — сказал он.
И ушёл к повозке.
Батарею Ковалёв формировал двенадцать дней, и это была уже совсем другая работа, чем в августе в сарае при коптилке.
Тогда он учил одиннадцать человек стрелять из пушки. Теперь он строил механизм: четыре орудия, семьдесят человек, конная тяга, связь, разведка маршрутов, порядок подъёма по тревоге. Он гонял их на скорость выдвижения: подъём, запрячь, выйти, пройти пять километров, развернуться на незнакомом месте по карточке огня, которую сам же им и составлял заранее на десяти вероятных рубежах.
Норматив, который он поставил, показался всем сумасшедшим: от команды до готовности к открытию огня — сорок минут на пять километров.
К двадцатому ноября батарея делала сорок восемь.
А двадцать второго, в сумерках, в расположение вошёл человек в новом полушубке, с кубиками младшего лейтенанта в петлицах, и, увидев Ковалёва, вытянулся так, что снег с плеч посыпался.
— Товарищ старший лейтенант! Младший лейтенант Тюрин! Прибыл для дальнейшего прохождения службы!
Ковалёв смотрел на него секунды три.
Тюрин был чистый, сытый, выспавшийся и страшно смущённый своей чистотой. Он оглядывался по сторонам, искал глазами — и не находил, и Ковалёв видел, как он ищет.
— Товарищ старший лейтенант, а где… — Он осёкся. — А Бабушкин?
— Нет Бабушкина.
— А Илюшин?
— Нет.
Тюрин постоял.
— А Лапин?
— Лапин есть, — сказал Ковалёв. — Лапин теперь наводчик первого орудия. Ты его учил маховик дожимать, помнишь?
— Помню, — сказал Тюрин.
Вечером они сидели в землянке, при коптилке, и Тюрин рассказывал про курсы, про то, как их учили, и про то, как он спорил с преподавателем по тактике и получил три наряда вне очереди.
— За что?
— За то, что сказал: ложную позицию надо делать первой, а не последней, если время поджимает. А он говорит: в конспекте написано «при наличии времени». Ну я и сказал, что конспект писал человек, который в конспекте и сидел.
Ковалёв засмеялся — впервые, кажется, с сентября.
— Три наряда — дёшево.
— Так я потом ему вашу тетрадь пересказал, — простодушно объяснил Тюрин. — Ну, «Указания» эти. Он прочитал и на следующем занятии сам всё и рассказал. Как своё.
— И правильно, — сказал Ковалёв. — Пусть как своё. Лишь бы рассказал.
Мороз ударил в ночь на двадцать третье.
Он пришёл сразу, без перехода: вечером была слякоть, а утром земля звенела под сапогом, лужи стали белыми, и в воздухе появилась та особая сухая колючесть, которую Ковалёв помнил по всем зимам обеих своих жизней.
Он вышел из землянки на рассвете и постоял, глядя на запад.
Там, в сорока километрах, был немец. Там, в сорока километрах, сейчас мёрзли в летних шинелях люди, которые в июле ехали по дороге у Лесков с открытыми люками и загорали на броне. Он знал, что будет дальше: что немец дойдёт до Красной Поляны, что увидит в бинокль Москву, что в декабре начнётся контрнаступление и что этот мороз станет для них тем же, чем для нас — грязь в октябре.
Знал он и цену.
Позади, в землянке, гремел котелками Сычёв, добывший где-то мешок сушёной моркови и объявивший, что теперь будет чай. Спал после ночного караула Лапин, семнадцатилетний наводчик первого орудия. Умывался снегом младший лейтенант Тюрин, вернувшийся к нему из тыла с четырьмя кубиками и полным конспектом его собственных мыслей, пересказанных чужим преподавателем как свои.
Батарея жила. Батарея была уже третья по счёту — первая осталась под Лесками, вторая на опушке у шоссе, — и он знал, что и эта не последняя.
Ковалёв достал тетрадь, разбухшую, с расплывшимися чернилами, и на новой странице записал итог — коротко, как всегда:
Отправил сорок три письма.