Ельню взяли шестого сентября, и Ковалёв увидел её на третий день, проезжая через город на попутке в артснабжение.
Города, в сущности, не было. Была улица, вдоль которой стояли печные трубы, — ровный строй кирпичных столбов, каждый с горелым срубом у основания, как будто кто-то очень аккуратный расставил их по линейке. Была площадь с разбитой водокачкой. Были воронки, полные воды, и в одной из них плавала дверь.
По улице шли наши. Шли не так, как ходили в июле и августе: пилотки набекрень, разговоры громкие, у одного за спиной трофейный автомат, у другого на шее губная гармошка. Мимо провели пленных — первых пленных немцев, которых Ковалёв видел в этой жизни живьём и вблизи, десятка полтора, серо-зелёных, небритых, смотрящих под ноги.
Бойцы у обочины смотрели на них, и один сказал вслух, ни к кому не обращаясь:
— Так вот они какие.
И в голосе у него было не торжество, а что-то вроде разочарования: до этого дня немец был силой природы, вроде грозы, а тут по улице шли пятнадцать усталых мужиков в грязных мундирах, и понять, как эти мужики за два месяца дошли до Смоленска, было решительно невозможно.
Ковалёв смотрел на трубы, на пленных, на весёлых своих — и считал недели.
Двадцать пять дней. Двадцать пять дней до второго октября, когда на этом самом направлении начнётся то, что потом назовут Вяземской катастрофой, и весь этот выступ, за который заплатили Клинками, Стёпкиным и восемьюдесятью бойцами Лоскутова, будет срезан за трое суток.
— Хорошо-то как, товарищ лейтенант, — сказал водитель полуторки, объезжая воронку. — Погнали, а?
— Погнали, — сказал Ковалёв.
Сентябрь встал тихий и тёплый, и на две недели война как будто выключилась.
Фронт стоял. Полк сидел в обороне под деревней Гурьево, окапывался, обживался и первым делом занялся тем, чем занимается любая армия, простоявшая на месте больше трёх дней: вшами.
Вошь пришла в августе и к сентябрю стала главным противником. Про неё говорили больше, чем про немца.
Сычёв объявил ей войну по всем правилам. Он раздобыл — никто не спрашивал где — железную бочку, врыл её в землю, приспособил под вошебойку, и два дня батарея по очереди сидела в кустах в подштанниках, пока обмундирование прожаривалось.
— Товарищ старшина, — сказал Лапин, сидя на корточках и обняв колени. — А гимнастёрка не сгорит?
— Сгорит — новую выдам.
— Так вы ж жилите!
— Я не жилю, — с достоинством сказал Сычёв. — Я берегу. Разница, Лапин, в том, что жила бережёт для себя, а я — для тебя же, только позже.
Бабушкин прожарке не подвергся: он объявил, что его вошь не берёт, и это оказалось чистой правдой, чему батарея дивилась две недели и что Илюшин объяснил научно — «шкура толстая, ей не прокусить».
Дорош, вооружённый трофейной машинкой, стриг весь полк. Стриг он плохо, потому что учитель географии, но задёшево, то есть бесплатно, и очередь к нему стояла с утра. Ковалёва он остриг тоже, и Ковалёв, проведя ладонью по своей — теперь уже действительно своей — молодой голове с жёстким ёжиком, вдруг остро вспомнил, как в той жизни, годам к сорока, начал зачёсывать волосы на сторону, и как это было унизительно, и как он себе в этом не признавался.
Ели в сентябре хорошо.
Пошла картошка — своя, деревенская, из огородов, которые копали вместе с бабами: полк выделял людей, бабы делились урожаем, и это была честная сделка, потому что мужиков в Гурьеве не осталось ни одного. Пошли грибы. Батарея, состоявшая наполовину из деревенских, обобрала окрестный лес до состояния стерильности, и новый повар — после Стёпкина прислали пожилого молчаливого татарина по фамилии Хамидуллин — жарил их на трофейном сале с картошкой в двух огромных сковородах, добытых Сычёвым в порядке очередной необъяснимой операции.
Однажды вечером у бабки, у которой стояла повозка, обнаружился самогон.
Ковалёв узнал об этом по звуку: гармонь заиграла на час раньше положенного и с непозволительной удалью. Он пришёл, посмотрел, оценил обстановку и решил не заметить. Батарея пела, Сычёв командовал разливом, соблюдая пропорцию строже, чем при выдаче наркомовских, а Лапину опять налили чаю, и Лапин опять обиделся, и его опять утешили сахаром.
Наутро Ковалёв провёл занятия в удвоенном объёме и ни слова не сказал про вчерашнее, и все всё поняли правильно.
Письма пришли в середине месяца, сразу два.
Первое было от Тюрина, с курсов, из-под Горького. Тюрин писал крупно и старательно, с ошибками, и содержание письма Ковалёв, прочитав, дал прочесть всей батарее, потому что оно того стоило.
Тюрин сообщал, что учат хорошо, кормят средне, что он тут самый старый по фронту и его слушают, а главное — что на третий день им выдали для изучения серые типографские листы, «Указания по боевому применению противотанковой артиллерии в обороне», составленные, как там написано, начальником артиллерии одной дивизии на основе боевого опыта.
«Товарищ лейтенант, — писал Тюрин, — я как прочитал, так и сел. Там же всё ваше. Слово в слово. Даже про мокрую траву. Я преподавателю сказал, что знаю, кто это писал, а он говорит — читайте, что дают, товарищ курсант, а не рассуждайте. Так я и не стал больше. Но я знаю».
Батарея прочла и загордилась страшно. Сычёв сказал: «Я всегда говорил». Илюшин попросил письмо перечитать. Лапин пошёл рассказывать в соседний батальон.
Ковалёв, слушая всё это, испытал сложное чувство и в итоге определил его как приятное. Фамилии не было, а знали всё равно все, кому надо, — и это оказалось ровно тем, чего он хотел, только он не рассчитывал, что это будет так… тепло.
Второе письмо было ему.
Настоящее, в треугольнике, с адресом, написанным крупными буквами: полевая почта, Ковалёву Виктору Андреевичу.
Он унёс его в лес и там развернул.
Мать — та женщина под Рязанью, у которой он украл сына, — писала мелко, экономя бумагу, и первые полстраницы благодарила за то, что он наконец написал, потому что она уже думала всякое, а соседка Полина Ивановна получила похоронку на своего в июле и с тех пор не встаёт.
Дальше она писала, что у них всё хорошо. Что корову пока не сдали. Что картошка уродилась. Что Мишу, сына Полины Ивановны, всё-таки, может, найдут, потому что пропал без вести — это ещё не то самое. Что она рада, что кормят хорошо и что сапоги по ноге, и просит писать чаще, хоть по три слова.
И в самом конце, отдельной строчкой, было написано: «А Зина замуж не вышла и не собирается, спрашивала про тебя дважды».
Ковалёв сидел в лесу с этим листком минут двадцать.
Он думал о том, что теперь должен этой женщине сына — не в переносном смысле, а буквально: пока он жив, у неё есть сын, а когда он умрёт, ей придёт похоронка на человека, который на самом деле умер в июле, в воронке, под Волковыском, и которого она даже не сможет оплакать вовремя.
И ещё он думал про Зину, которая спрашивала дважды и которую он никогда в жизни не видел.
Вечером он написал ответ. Про кормёжку, про сапоги, про то, что здоров. Про Зину написал: пусть не ждёт, война долгая. Подумал и зачеркнул. Написал: передавайте ей привет.
Двадцатого сентября он поехал к Званцеву, в штаб дивизии, и повёз с собой докладную записку на четырёх страницах.
Он писал её три вечера и переписывал дважды, помня совет Шейкина: так, чтобы можно было объяснить дураку. Ни одного слова про октябрь. Ни одного намёка на то, откуда он знает. Только карта, только грунт, только логика.
Записка называлась «О подготовке противотанковой обороны в глубине на путях вероятного отхода» и говорила следующее.
Наш выступ у Ельни имеет форму мешка. Горловина — тридцать восемь километров. Севернее, у Духовщины, и южнее, у Рославля, стоят немецкие подвижные соединения — по данным дивизионной разведки, до двух танковых дивизий. Если противник ударит с двух сторон под основание выступа, горловина закрывается за двое-трое суток, и всё, что в мешке, остаётся в мешке.
Отход из мешка пойдёт по трём дорогам. Все три Ковалёв прошёл лично, и на всех трёх есть по два-три места, где танк не может обойти дорогу: болото, лес, овраг, речка с топкими берегами. Всего одиннадцать таких мест.
Предложение: в каждом из одиннадцати заранее подготовить противотанковый район. Отрыть окопы под орудия, ходы сообщения, ровики под боеприпасы. Разметить, привязать к местности, составить карточки огня. Орудия туда не ставить — ставить некому и незачем. Просто отрыть и разметить, чтобы, если придётся отходить, батарея приходила на готовое и разворачивалась не за четыре часа, а за двадцать минут.
Званцев читал молча, все четыре страницы, дважды.
Потом положил на стол и посмотрел на Ковалёва тем самым взглядом, каким смотрел в августе на ход сообщения с коленом.
— Ты понимаешь, что ты написал?
— Понимаю, товарищ подполковник.
— Ты написал, что мы отсюда побежим. — Званцев говорил тихо. — Через две недели после того, как эту Ельню взяли и во всех газетах написали. Первая победа, лейтенант. Первая за всю войну.
— Я написал, что если придётся отходить, то отходить лучше на подготовленное, — сказал Ковалёв. — Про «побежим» здесь нет ни слова, товарищ подполковник. Здесь про сапёрные работы в тылу.
— Наверх это не пойдёт, — сказал Званцев. — Ты понимаешь почему?
— Понимаю.
— Не понимаешь. — Начарт встал, прошёлся по избе, остановился у окна. — Не потому, что там дураки. Там не дураки. А потому, что бумага с такой мыслью, поданная сегодня, стоит того, кто её подал, а мысль всё равно не пройдёт. И тогда не будет ни мысли, ни тебя, а мне ты нужен.
Он вернулся к столу, взял записку и аккуратно оторвал титульный лист с названием.
— Значит, так. Никакой «подготовки обороны на путях отхода» не существует. Существуют учебные позиции для тренировки расчётов в тыловом районе дивизии. Батарея выезжает, отрывает, тренируется разворачиваться на незнакомой местности, уезжает. Нормальная боевая учёба. Одиннадцать точек за две недели вытянешь?
Ковалёв быстро посчитал.
— Если дадите сапёрный взвод — вытяну девять.
— Дам взвод и две подводы. Карточки огня составишь на каждую точку в двух экземплярах: один мне, один себе. — Званцев помолчал. — И вот что, лейтенант. Если ты ошибся, ты за две недели зря измучаешь людей, и я тебе это припомню.
— А если не ошибся?
— А если не ошибся, — сказал Званцев, — то я тебе первый скажу спасибо. Только вслух не скажу.
Копали до конца сентября.
Это была самая тоскливая работа за всю войну, и Ковалёв понимал недовольство своих людей лучше, чем они сами.
Фронт стоял. Немца не было. Стояло тёплое, ясное бабье лето. Соседи в это время играли в футбол, ходили в баню, писали письма и спали. А батарея каждое утро грузилась на подводы, отъезжала за двадцать, тридцать, сорок километров в тыл — в тыл! — и там весь день рыла в чистом поле окопы под орудия, которых там нет и не будет.
— Товарищ лейтенант, — сказал наконец Илюшин на пятый день, когда они втроём мерили шагами очередной участок у моста через безымянную речку. — Разрешите спросить прямо.
— Спрашивай.
— Мы чего копаем-то? Тут же тыл. Тут до фронта сорок вёрст.
Ковалёв мог сказать: приказ. Мог сказать: боевая учёба. Он посмотрел на Илюшина — на его повёрнутое к нему целой стороной лицо, на пустую глазницу под повязкой — и сказал правду в той форме, в какой её можно было сказать.
— Илюшин, посмотри на карту. Вот мы, вот выступ, вот горловина. Тридцать восемь километров. Если немец ударит с двух сторон, сколько ему надо, чтобы её перерезать?
Илюшин смотрел на карту долго. Он умел смотреть на карту — Ковалёв его этому учил два месяца.
— Дня три, — сказал он наконец. — Если танками и по хорошей дороге — три. А то и два.
— А нам сколько идти отсюда до этого моста?
— Полтора суток.
— Вот мы и копаем, — сказал Ковалёв.
Илюшин помолчал. Потом сказал:
— Понял, товарищ лейтенант. Мужикам объясню.
И объяснил. И после этого копали иначе — по-прежнему без всякого удовольствия, но уже без ропота, а к последним точкам батарея вошла в такой темп, что сапёры, приданные Званцевым, начали ворчать, что за этими артиллеристами не поспеть.
На восьмой день на одну из точек приехал Шейкин.
Приехал верхом, один, без сопровождающих, — нога у него зажила, но ходил он ещё с палкой. Слез, привязал лошадь и минут десять молча смотрел, как двадцать человек в чистом поле, в сорока верстах от линии фронта, роют окопы правильной формы.
Ковалёв подошёл и доложил, как положено.
— Учебные позиции, — сказал Шейкин.
— Так точно. Тренировка расчётов в развёртывании на незнакомой местности. Приказ начальника артиллерии дивизии.
— Приказ я видел. — Шейкин оперся на палку и оглядел поле. — Товарищ старший лейтенант, я человек не военный, я до войны в райотделе служил. Объясните мне: почему для тренировки надо копать в полный профиль? Для тренировки хватило бы обозначить.
Ковалёв смотрел на него и понимал, что вот сейчас, в чистом поле, без свидетелей, решается ровно то же, что решалось в избе в августе.
— Потому что расчёт, который копал понарошку, — сказал он, — потом и воюет понарошку. Если человек знает, что окоп учебный, он его выроет по колено, и я его этому научу. А учить надо один раз и правильно.
Шейкин помолчал.
— Складно, — сказал он привычно.
Потом дошёл, хромая, до края отрытого окопа, посмотрел вниз — на сектор, на ориентиры, на аккуратный ровик под ящики, — и повернулся к дороге, к мосту через речку, к болоту за мостом. Он смотрел туда долго, и Ковалёв видел по его лицу, что он не дурак и что он считает то же самое, что считал бы любой человек с глазами.
— Мост-то, — сказал Шейкин, — единственный на двенадцать вёрст. Танк тут не обойдёт.
— Не обойдёт.
— Ага.
Он вернулся к лошади, взялся за седло и, уже вставив ногу в стремя, сказал, не оборачиваясь:
— Ковалёв. Я вам в августе говорил: пишите так, чтобы можно было объяснить дураку. Вы теперь и копаете так же. Это правильно.
— Спасибо, товарищ младший лейтенант.
— Не за что. — Шейкин сел в седло. — Дело я всё ещё не закрыл.
И уехал.
Ковалёв постоял, глядя ему вслед, и подумал, что за два месяца обзавёлся самым странным союзником, какого только можно вообразить: человеком, который знает, что тут что-то нечисто, не может понять что, и — по каким-то своим внутренним причинам — молчит.
В двадцатых числах полк играл в футбол.
Играли на выгоне у Гурьева, полк на полк: 512-й против соседнего 606-го, мяч добыл начальник связи, ворота обозначили скатками. Народу собралось человек триста.
Батарея выставила Лапина — как самого молодого и быстрого — и Бабушкина, которого поставили в защиту исключительно за размеры, и это оказалось верным решением: Бабушкин просто стоял, а нападающие 606-го об него разбивались, как волна о волнорез. Один раз он даже отобрал мяч, не сдвинувшись с места, — нападающий сам отскочил.
Играли зверски. Судил Дорош, свистка не имел, свистел ртом.
Проиграли ноль-два, и Сычёв потом две недели утверждал, что второй гол был из офсайда и что судья свой же, полковой, а всё равно продался.
— Кому продался, товарищ старшина? — спрашивал Лапин.
— Не знаю кому. Но продался.
Девять точек сделали к двадцать девятому сентября.
Девять позиций в тылу, на трёх дорогах: окопы в полный профиль, ровики, ходы, вешки на местности, спиленные ориентиры. И девять карточек огня, вычерченных лично Ковалёвым, с промерами, с дистанциями до ориентиров, с секторами — таких карточек, по которым любая батарея, придя ночью на незнакомое место, разворачивалась бы за двадцать минут вместо четырёх часов.
Карточками этими он в своё время удивил даже Званцева, и Ковалёв тогда, помнится, разозлился — не на подполковника, а вообще.
Потому что карточка огня не была его выдумкой. Она была в уставе. Она была прямой обязанностью каждого командира орудия: определить ориентиры, промерить до них расстояния, вычертить сектор, записать. Это печаталось в наставлениях до войны, этому учили в полковых школах, за это спрашивали на инспекторских проверках в мирное время.
И это не делалось почти нигде.
Потому что в мирное время карточку чертили для проверяющего, а на войне стало некогда; потому что командиров орудий выбивало быстрее, чем они успевали промерить хоть один ориентир; потому что проверять стало некому. И вот получалось, что человек из другого века приезжал на фронт с секретным знанием, а секретное знание оказывалось напечатанным типографским способом за три года до войны и лежало на складе в пачках, перевязанных шпагатом.
Он однажды сказал это Званцеву вслух, и Званцев не улыбнулся.
— Ну да, — сказал начарт. — А ты думал, у нас в уставах глупости написаны? У нас в уставах, лейтенант, много хорошего написано. Беда не в том, что не написано. Беда в том, что между «написано» и «делается» стоит человек, у которого нет времени, сил и никто с него не спросит.
Один экземпляр он отвёз Званцеву. Второй сложил в планшет, к «Указаниям».
В тот же день пришёл приказ по дивизии: лейтенанту Ковалёву В. А. присвоено звание старшего лейтенанта.
Обмывали вечером, скромно, всей батареей, с самогоном от той же бабки; Сычёв достал из мобилизационного резерва банку трофейных сосисок, вскрыл её торжественно и объявил, что берёг именно на этот случай. Гармонь играла. Хамидуллин нажарил картошки с грибами на двух сковородах. Дорош произнёс тост, короткий и хороший, без единого слова про международное положение.
Ковалёв сидел на станине, ел горячую картошку прямо со сковороды, слушал гармонь, и было ему одновременно хорошо и невыносимо.
Он смотрел на этих людей — на Бабушкина, аккуратно откладывающего свою долю сосисок, чтобы съесть последней; на Илюшина, повернувшегося к костру целой стороной; на семнадцатилетнего Лапина, который сегодня опять получил чай вместо самогона и опять обиделся; на Сычёва, дирижирующего застольем, как батареей; на Дороша с его треснувшими очками, — и знал про них то, чего они не знали.
Что через три дня, второго октября, в шесть утра, немецкая артиллерия начнёт артподготовку на фронте от Духовщины до Рославля.
Что горловина мешка закроется седьмого.
Что в этом мешке останется больше полумиллиона человек, и половина из них не выйдет.
Он не мог этого сказать никому. Он мог только выкопать девять ям в чистом поле за сорок вёрст отсюда — и он их выкопал.
Поздно ночью, когда все улеглись, он достал тетрадь, посмотрел на последнюю страницу и записал итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Копал в тылу.