Слово «наступление» Ковалёв услышал двадцать девятого августа, в штабе полка, и не поверил своим ушам — не потому, что не знал, а именно потому, что знал.
Он знал про Ельню. Знал, что её возьмут, что это будет первая за войну отбитая у немца территория, что об этом напишут в сводках и что цена будет такая, о которой в сводках не напишут. Он знал это давно, как знают таблицу умножения, — и всё равно, когда Ситников произнёс вслух: «Полк переходит в наступление», внутри что-то дёрнулось.
Полтора месяца он только отходил. Полтора месяца всё, что он умел, было про то, как удержать, задержать, отойти, сохранить. А тут — вперёд.
— Задача полка, — говорил Ситников, водя карандашом по карте, — овладеть Клинками и выйти на восточную окраину Хмелевки. Артподготовка тридцать минут. Начало в шесть ноль-ноль. Ковалёв, твоя батарея — на сопровождение. Пойдёшь с первым батальоном.
— Товарищ капитан, разрешите уточнить: сопровождение чем? Колёсами?
— Колёсами. Огнём и колёсами.
Ковалёв записал в тетрадь эти два слова и весь остаток дня думал о том, какая же за ними стоит мясорубка.
Сорокапятка в обороне — зверь. Она сидит в яме, укрытая, злая, и стреляет по тому, кто её не видит.
Сорокапятка в наступлении — это полтонны железа на двух тонких колёсах, которое семь человек катят по открытому полю в рост, толкая руками, в полутора метрах от собственного щита, под пулемётным огнём. Немцы называли эту пушку «дверной колотушкой», а свои — «Прощай, Родина», и Ковалёв, услышав это прозвище в первый раз от Сычёва, ничего не сказал, потому что возразить было нечего.
Ночь он не спал. Ночь он думал и писал.
К четырём утра в тетради появилось семь пунктов, и Ковалёв смотрел на них с тем же чувством, с каким смотрел когда-то на первую страницу: половина этого будет написана в наставлениях только в сорок втором, после того как за это заплатят несколько тысяч расчётов.
«Орудия работают парами. Одно стреляет — второе катится. Никогда не катиться обоим сразу». «Маршрут переката разведать до атаки. Пройти ногами. Отметить укрытия: воронки, канавы, межи. Знать, где ляжешь, до того как побежал». «Перекат — короткий. Тридцать-сорок метров. Не героический бросок, а перебежка орудием». «Толкачи — из пехоты. По четыре человека на орудие. Просить у комбата накануне, не в бою». «Расчёт катит, командир орудия смотрит вперёд, а не толкает. Кто толкает — тот не видит». «Цель для нас — огневая точка, а не танк. Пулемёт в доме, пулемёт в дзоте, орудие на прямой. По танку отработаем потом, когда он придёт». «Щит держать к противнику всегда. При перекате — тоже. Разворачивать через „от себя“».
С этими семью пунктами он и пошёл на рассвете к командиру первого батальона.
Комбат, старший лейтенант Лоскутов, был молодой, худой, злой и говорил в нос, потому что был простужен.
— Толкачей? — переспросил он. — Ковалёв, у меня в батальоне двести сорок штыков вместо семисот. Ты у меня двенадцать человек просишь.
— Двенадцать, товарищ старший лейтенант.
— На хрена?
— Затем, что если мои пушки встанут на полпути, — сказал Ковалёв, — ваша пехота дойдёт до Клинков и ляжет перед пулемётами. А если дойдут пушки, я эти пулемёты сниму с двухсот метров прямой наводкой за минуту. Считайте сами, во что вам обойдётся минута перед пулемётом.
Лоскутов посопел заложенным носом.
— Восемь, — сказал он. — Больше нет.
— Двенадцать. И я вам после Клинков отдам их обратно живыми, потому что мои толкают лёжа и перебежками, а не в рост.
— Десять.
— Двенадцать, — сказал Ковалёв. — И банку трофейного шоколада вам лично.
— Откуда у тебя шоколад?
— У меня старшина.
Лоскутов посмотрел на него, шмыгнул носом и махнул рукой.
— Двенадцать. Шоколад вперёд.
Толкачей привели вечером, и Сычёв, ворча, накормил их из своего котла, потому что «чужих людей на нашу работу голодными не пущу, они у меня потом на бруствере валяться будут».
Шоколад ушёл. Ковалёв не спрашивал, откуда он взялся и что старшина за него получил.
В четыре тридцать, за час до артподготовки, старшина выдавал наркомовские.
Процедура эта имела свой обряд, и обряд Сычёв соблюдал строго. Он ставил на передок кружку, наливал в неё из фляги ровно сто грамм — на глаз, но с точностью аптекаря, — и подавал двумя руками, как подают что-то официальное.
— Следующий.
— Товарищ старшина, — сказал Лапин, подойдя. — А мне?
Сычёв посмотрел на него сверху вниз.
— Тебе семнадцать.
— Так я ж в атаку иду!
— Ты в атаку идёшь, а не в кабак. — Старшина подумал и налил ему полкружки чая из другой фляги, крепкого, тёмного, с сахаром — сахар в батарее был большей редкостью, чем водка. — Пей. Тебе полезнее.
Лапин обиделся страшно и полез было спорить, но тут выяснилось, что чай сладкий, и обида прошла сама собой.
Бабушкин свою выпил не поморщившись, как воду, и потянулся к сухарю.
Илюшин выпил половину, посидел, посмотрел на оставшееся единственным глазом и отдал соседу.
— Не идёт, — объяснил он. — Голова после этого… шумит. А мне сегодня видеть надо.
Ковалёв от своей отказался.
— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв с укором. — Положено.
— Мне сегодня положено считать, — сказал Ковалёв. — Твою долю отдай Бабушкину, он большой.
— Мою я уже, — невозмутимо сообщил Сычёв.
Люди сидели на станинах и на ящиках, ели сухари с салом, курили в рукав и разговаривали о ерунде — о том, что немецкие сигареты сухие и не забирают, что у Лоскутова в батальоне повар хуже Стёпкина, что бабы в Клинках, наверное, все ушли, а если не ушли, то… — и на этом Сычёв цыкнул, и разговор свернул обратно на сигареты.
Ковалёв слушал этот трёп и думал, что за полтора месяца впервые видит батарею перед боем такой: не сжатой, не молчащей, а болтливой. Люди боялись — это было видно по тому, как часто прикуривали, — но боялись как-то по-рабочему.
Они собирались наступать. Они полтора месяца только отходили, а сегодня им сказали, что пойдут вперёд, и это перевешивало всё, включая здравый смысл.
Ковалёв здравого смысла не терял и знал, чем всё кончится в октябре. Но, сидя среди них на станине и грызя сухарь, он поймал себя на том, что тоже — немножко, самым краем — верит.
Артподготовка началась в пять тридцать, и это было то, чего Ковалёв не слышал с самого начала.
Наша.
Он лежал в исходной, за межой, и слушал, как над головой идёт — не на них, а от них, туда, на запад. Работали дивизионные гаубицы, работал полковой миномётный дивизион, работали, судя по звуку, «эрэсы» откуда-то из-за леса — и по Клинкам, по немецким траншеям, шло то, что полтора месяца шло по нашим.
Батарея смотрела вперёд, задрав головы, и лица у людей были такие, каких Ковалёв ещё не видел.
— Мать честная, — сказал Стёпкин-повар, приползший на позицию с термосами, потому что бойцов положено кормить перед атакой и потому что Стёпкин был человек долга. — Ребята, да это ж по ним! По ним, а?
— По ним, Стёпкин, по ним, — сказал Сычёв. — Ползи обратно.
— Дай посмотрю!
— Ползи, говорю. Тебя тут только не хватало.
В шесть ноль-ноль пехота пошла.
Первые четыреста метров прошли легко, и это было хуже всего, потому что все успели поверить.
Батарея катилась в двухстах метрах за цепью: первое орудие Бабушкина справа, второе слева, третье — Илюшина — уступом сзади. Толкачи Лоскутова оказались мужиками толковыми, из тех, кто до войны имел дело с телегами и лошадьми, и катили грамотно, пригнувшись.
Ковалёв шёл между орудиями пешком, с биноклем Ремизова на шее, и смотрел на Клинки.
Деревня лежала на невысоком горбе, в трёхстах метрах за перепаханным артподготовкой полем. Дымилось. Половина изб горела. Всё выглядело мёртвым — и Ковалёв, глядя на это, чувствовал знакомый холодок, потому что уже видел один раз мёртвую батарею, и знал, чем это кончается для тех, кто верит глазам.
— Первое, второе! — крикнул он. — Стой! Развернуть! Илюшину — вперёд не соваться!
— Товарищ лейтенант, наши уже вон где! — крикнул кто-то из толкачей.
— Стой, я сказал!
Пулемёты открылись через сорок секунд.
Их было три. Один — с чердака уцелевшей каменной риги на левой окраине, два — из окопов на скатах, и они были не разбиты артподготовкой, потому что артподготовка легла по траншеям на гребне, а эти сидели ниже, под скатом, и переждали её в щелях.
Цепь первого батальона легла.
Она легла вся сразу, как срезанная, на открытом поле в двухстах метрах от деревни, и стало видно, кто лёг живой, а кто нет: живые пытались вжаться и подтянуть ноги, а неживые лежали свободно.
— Бабушкин! Рига, чердак, слева! Осколочным! Двести пятьдесят!
— Есть рига!
— Второе — правый пулемёт, вон куст, под кустом! Илюшин — стой на месте, не катись!
Первый выстрел Бабушкина лёг в стену. Второй — в проём чердака, и оттуда вылетело брёвнами и соломой, и пулемёт замолчал.
Второе орудие пристреливалось дольше — куст был плохо виден, — и за эти полторы минуты правый пулемёт нащупал его.
Ковалёв услышал, как по щиту ударило гвоздями, и увидел, как один из толкачей Лоскутова, здоровый мужик в обмотках, вдруг сел на землю и стал заваливаться назад.
— Второе! Огонь!
Второе ударило. Куст встал дыбом, и пулемёт замолчал тоже.
А третий, дальний, продолжал работать, и цепь лежала.
Вот тут и началось то, ради чего он ночью писал семь пунктов.
— Перекат! Первое — вперёд сорок метров, до воронки! Второе — прикрывает! Пошли!
Расчёт Бабушкина вцепился в станины. Сорок метров они прошли за девятнадцать секунд, и Ковалёв считал вслух, и на восемнадцатой немецкий миномёт положил мину туда, где орудие стояло полсекунды назад.
— Первое встало! Второе — вперёд, до межи! Первое прикрывает!
Так, чередуя, они проползли эти двести метров за одиннадцать минут — два орудия, шагая друг через друга, как два человека, идущие по льду на связке. Одно стреляло — второе каталось. Никогда оба сразу.
На двухстах метрах Илюшин своим единственным глазом нашёл в дыму третий пулемёт — по вспышке, — и снял его четвёртым снарядом.
Цепь поднялась.
Клинки взяли в семь двадцать, и это было первое взятое, а не оставленное за полтора месяца, и по батарее это ударило сильнее, чем Ковалёв ожидал.
Люди ходили по немецкой траншее с лицами именинников. Лапин притащил каску и нацепил на банник, как знамя. Толкачи Лоскутова, сдавшие свои пушки и уходившие к своим, орали батарейцам что-то восторженное и матерное. Из одиннадцати оставшихся двенадцати — одного убило у второго орудия — все были злые, весёлые и живые.
В крайнем доме нашли немецкую полевую кухню и при ней — брошенное хозяйство.
Сычёв немедленно взял всё под контроль. Он стоял над ящиками, как коршун, и распределял.
— Консервы — в повозку. Хлеб ихний — ешьте, он вроде ничего, только кислый. Это что?
— Кофе, товарищ старшина! — Лапин тряс жестяной банкой. — Зерном!
— Зачем зерном?
— Так его молоть надо.
— А мельницу они тебе оставили?
Мельницы не оставили. Кофе Сычёв в итоге растолок в котелке банником — за что Ковалёв, увидев, чуть не сел, — залил кипятком и сварил напиток такой густоты и крепости, что первый попробовавший, Стёпкин, минут пять сидел с открытыми глазами и молчал.
— Ну как? — спросил Сычёв.
— Как кисель, — сказал Стёпкин уважительно. — Только горький и в голову бьёт. Ты, Сычёв, если такое солдату дать перед атакой — он до Берлина без остановки добежит.
— Дойдём, — сказал Сычёв. — Я тебе банку берегу.
Ещё нашли шнапс, две коробки сигарет, ящик галет и — предмет всеобщего восхищения — немецкую машинку для стрижки волос, которую Дорош тут же реквизировал в пользу полка.
Ковалёв всё это видел краем глаза, потому что стоял на восточной окраине Клинков с биноклем и смотрел на запад.
С запада шла пыль.
— Батарея! — сказал он, и весёлый гомон в деревне оборвался. — Отставить трофеи. Занять оборону. Немедленно.
Контратака пришла через тридцать пять минут после того, как деревню взяли, и это было ровно то, что Ковалёв предсказывал вслух ещё вчера и что тогда никто, включая Лоскутова, не воспринял всерьёз.
Немцы не терпели потерянного. Немцы всегда контратаковали сразу, пока новый хозяин ещё не окопался, ещё пьян победой, ещё разбирает трофеи и не знает местности. Это было написано у них в наставлении, которое Ковалёв, считай, читал.
Они шли восемью танками и пехотой на бронетранспортёрах, с юго-запада, вдоль лощины, и вышли бы во фланг батальону — если бы за тридцать пять минут батарея не сделала того, что делала теперь автоматически.
Три орудия стояли на восточных скатах, за плетнями и обгорелыми стенами, с секторами вдоль лощины, во фланг. Ходы вырыть не успели, но щели под расчёты успели, и снарядные ящики успели растащить, и мокрым тряпьём траву перед стволами успели прибить — Лапин бегал с ведром, ругаясь, что вода тёплая и грязная.
Ковалёв лежал на чердаке той самой каменной риги, у пробитого снарядом Бабушкина проёма, с телефоном.
— Первое, второе, третье. Стрелять по моей команде. Первое — головного, когда пройдёт горелый сарай. Второе — замыкающего. Третье — молчит и не выдаёт себя, третье у меня резерв.
— Понял, — Бабушкин.
— Понял, — Илюшин.
Танки шли по лощине уверенно, борта в борта, как ходят там, где не ждут противотанковой обороны. Их и не могло тут быть — по всякой логике сорокапятки должны были ещё стоять в двух километрах позади, у исходных, потому что никто в здравом уме не тащит ПТО в первую волну атаки.
Ковалёв дождался, пока головной пройдёт сарай, и сказал в трубку одно слово.
Дальше было девять минут, которые он потом занёс в тетрадь как образцовые, потому что всё, что он писал полтора месяца, сработало сразу и в одном месте.
Головной встал, получив в борт с двухсот восьмидесяти. Замыкающий загорелся. Колонна в лощине оказалась заперта с двух концов и полезла на скаты, показывая борта, и Бабушкин с Илюшиным брали их по очереди, спокойно, как на полигоне, меняя позицию после второго выстрела — на десять метров, за следующую стену, а больше в деревне и не требовалось.
Немецкая пехота спешилась и пошла на деревню в лоб, и вот тогда Ковалёв ввёл третье орудие, молчавшее до этой минуты, и оно с полутора сотен, из-за плетня, положило картечью… картечи не было. Осколочными на удар, с прицелом сто, что почти то же самое.
К десяти утра в лощине горело пять машин.
Немцы откатились. Клинки остались наши. Батальон Лоскутова, потерявший в поле восемьдесят человек, закреплялся на западной окраине, и оттуда прибежал связной с запиской: «Ковалёв, ты, зараза, шоколад отработал. Лоскутов».
А в половине одиннадцатого на позицию приехала кухня.
Стёпкин привёз обед — не потому, что кто-то приказал, а потому, что было десять тридцать, а по его личному, никем не утверждённому распорядку батарея обедала в десять тридцать. Он въехал в деревню на своей паре, встал у риги и заорал на всю улицу, что каша стынет, а он тут не нанимался.
Мина прилетела одна. Одна-единственная, шальная, с той стороны, откуда уже сорок минут никто не стрелял.
Стёпкина убило сразу, лошадь пришлось пристрелить, котёл перевернулся, и каша — гречневая, с трофейным салом, тонко резанным, с чесноком — вылилась в дорожную пыль.
Батарея похоронила его к вечеру, за ригой.
Сычёв, руководивший похоронами, был совершенно спокоен и деловит, и только когда всё кончилось, вдруг сказал в пространство:
— Он же не обязан был ехать. Он мог до темноты подождать.
И ушёл к повозке, и там его минут двадцать никто не трогал.
Вечером Ковалёв сидел в чужом немецком блиндаже, при трофейной свече, и заполнял тетрадь.
Пункт про толкачей он подчеркнул дважды: работает. Пункт про перекат парами — работает, одиннадцать минут на двести метров под тремя пулемётами, потерь при перекате нет. Пункт про то, что в захваченном пункте немедленно занимать оборону, — вписал новым, восьмым, и написал жирно: «Контратака придёт через тридцать-сорок минут. Не через час. Трофеи разбирать после».
Потом достал ведомость, которую принёс Сычёв.
Расход: бронебойных двадцать два, осколочных шестьдесят один. Матчасть цела вся. Людей — двое: подносчик Гареев и повар Стёпкин, хозвзвод, приданный на довольствие.
— Он же не наш, — сказал Сычёв. — Он полковой. Его в полковую ведомость надо.
— Пиши в нашу, — сказал Ковалёв. — Он к нам ехал.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Потом вышел из блиндажа и постоял на улице сгоревшей деревни Клинки, которая полтора часа назад была немецкой, а теперь была наша, и посмотрел на запад, где в лощине ещё дотлевали пять коробок.
Он честно попробовал почувствовать то, что чувствовали сегодня его люди, — то самое, именинное. Не получилось. Он слишком хорошо знал, что будет дальше: что Ельню возьмут через неделю, что об этом напишут в сводках, что немцы отойдут сами, выпрямляя фронт, и что в октябре здесь всё покатится обратно, и эти Клинки, за которые сегодня легли восемьдесят человек Лоскутова, придётся оставить снова.
И всё-таки.
Полтора месяца он делал одно и то же: держал, отходил, снова держал. Полтора месяца он записывал в тетрадь, как правильно отступать.
А сегодня он записал, как правильно наступать, — и это была совсем другая тетрадь, и, если додумать до конца, она была та самая, которая понадобится через два года и через три.
Он вернулся в блиндаж, взял карандаш и записал итог суткам — коротко, как всегда:
Наступали.