В тылу его первым делом свалило спать, и он проспал одиннадцать часов подряд, чего с ним не случалось ни в этой жизни, ни в прошлой.
Полк — вернее, то, что называлось теперь полком, шестьсот с чем-то человек — отвели за Днепр, в лес у деревни Ратчино, на переформирование. Была баня: настоящая, с паром, с котлом, в которой мылись по очереди весь день. Была стрижка. Была первая за тридцать семь суток горячая еда не из котелка на коленях, а из миски за столом, сколоченным из жердей.
Ковалёв смотрел на своих людей в бане и видел то, чего не видел под огнём.
У Бабушкина спина была в мелких синих точках — угольная пыль, вросшая намертво; шахтёр, а не грузчик, и никто в батарее этого не знал, потому что никто не спрашивал. Лапин, семнадцатилетний, был сложен как цыплёнок и весил, наверное, пудов трёх. У Илюшина под повязкой оказалась не рана, а провал, и он старался поворачиваться к людям правой стороной. У самого Ковалёва на левом бедре обнаружился шрам, о котором он ничего не знал, потому что этот шрам получил не он.
Форму меняли после бани, и вот тут батарея узнала своего старшину с новой стороны.
Сычёв стоял у повозки, как приказчик за прилавком, и выдавал бэушное.
— Товарищ старшина, — сказал Лапин, утонув в гимнастёрке до колен. — Это ж не мой размер.
— Твой, — сказал Сычёв, не глядя.
— Так она мне…
— Подрастёшь.
— А вот там в тюке новые лежат, я видел, зелёные!
— Там не лежат, — отрезал старшина. — Там ничего не лежит. Там пусто.
Ковалёв подошёл к повозке и молча приподнял брезент. Под брезентом лежало: два новых комплекта обмундирования в заводской упаковке, три пары сапог, ящик с тушёнкой, четыре немецких плащ-палатки, моток телефонного провода, гармонь и — отдельно, завёрнутый в чистую тряпицу, — новенький, ни разу не гнутый банник.
— Пусто, — сказал Ковалёв.
Сычёв даже не смутился.
— Это, товарищ лейтенант, не склад. Это мобилизационный резерв. — Он говорил тем же ровным голосом, каким докладывал расход снарядов. — Сегодня я ему новую гимнастёрку выдам, а через неделю он в ней в глине поваляется, и она будет как эта. А как нам через месяц под Москвой в снегу сидеть — вот тогда я её и достану, и он мне спасибо скажет.
— А гармонь тоже до Москвы бережёшь?
— Гармонь — до воскресенья, — сказал Сычёв с достоинством.
Ковалёв опустил брезент.
Он мог бы приказать. Он был командир батареи, и одного слова хватило бы. Но за тридцать семь суток он твёрдо усвоил, что старшина, у которого есть тайный запас, — это старшина, у которого через месяц найдётся то, чего нет ни у кого в полку, и что ломать эту систему из любви к справедливости — всё равно что рубить провод, потому что он некрасиво провисает.
— Лапину — новую, — сказал он. — Ему семнадцать лет, он в этой утонет и людей насмешит. Остальным — как знаешь.
— Есть Лапину новую, — сказал Сычёв тоном человека, отдающего последнее.
Кормили в тот день гречневой кашей с салом, и это была первая настоящая еда за месяц.
Повар, дядька из хозвзвода по фамилии Стёпкин, варил её в двух котлах и над вторым колдовал отдельно, потому что во второй, по его словам, «пошло правильное сало, трофейное, немецкое, тонко резанное, с чесноком».
Батарея расселась на брёвнах, и минут пять стояла полная тишина — та особая тишина, какая бывает только над сильно голодными людьми, дорвавшимися до горячего.
Бабушкин съел свою порцию, вытер миску хлебом, посмотрел в неё и вздохнул.
— Стёпкин! — крикнул Сычёв. — Этому — вторую. У него организм.
— У всех организм, — отозвался Стёпкин из-за котла.
— У всех организм, а этот орудие один из окопа выворачивал.
Довод подействовал. Бабушкин получил вторую и съел её так же обстоятельно, как первую, ни на кого не глядя, и когда доел, лицо у него сделалось совершенно счастливое.
Лапин съел две подряд, потому что был семнадцати лет и не знал меры, и через полчаса лежал под кустом, обняв живот, зелёный и молчаливый.
— Помрёт, — заключил Илюшин, разглядывая его единственным глазом.
— Не помрёт, — сказал Сычёв. — С каши не мрут. С каши только дурнеют.
Ковалёв ел молча и думал о том, что за месяц ни разу не почувствовал вкуса еды: сухарь, галета, каша из котелка на коленях — всё это было топливом, и он забыл, что бывает иначе. А сейчас во рту было сало с чесноком, и это оказалось так хорошо, что даже неловко.
На третий день его вызвали в особый отдел.
Шейкин сидел за столом в избе, положив на табурет ногу в лубке. Гимнастёрка на нём была новая, а лицо — нет.
— Садитесь, товарищ лейтенант.
Ковалёв сел.
— Прежде чем начнём, — сказал Шейкин, — я скажу одну вещь, чтобы потом к ней не возвращаться. Вы меня вынесли. Я это помню и буду помнить. К нашему разговору это отношения не имеет никакого. Вам понятно?
— Понятно, — сказал Ковалёв, и ему стало легче.
Он ждал этого разговора месяц. Он готовил к нему заготовки, проверял их на прочность, менял, и всё это время подозревал, что готовится к встрече с врагом. Теперь он видел перед собой человека, который делает свою работу и который честно предупредил: жалости не будет, и обязательств не будет тоже. С таким было проще, чем с добрым.
— Начнём с контузии. Вы утверждаете, что не помните ни номера своей части, ни фамилий командиров.
— Так точно.
— За месяц не вспомнили?
— Кусками, — сказал Ковалёв. — Помню, что дивизион стоял под Волковыском. Помню фамилию Строкач, но не помню, кто это — командир или сосед по казарме.
Он дал эту фамилию неслучайно. За месяц он выяснил у пленных и у своих, кто и где стоял в июне под Волковыском, и знал, что проверка займёт полгода и ничего не даст, потому что там не осталось ни штабов, ни документов, ни живых.
Шейкин записал.
— Теперь по тетради. — Он положил на стол листок с переписанной от руки фразой. — «Смоленск. Затем Вязьма. Октябрь — решающий. Держаться до морозов, зимой они встанут». Ваша запись?
— Моя.
— Товарищ лейтенант, я не артиллерист и не стратег. Объясните мне, простому человеку: откуда командир взвода, лежащий в окопе, знает про Вязьму?
— Из карты, — сказал Ковалёв. — Двухвёрстка, лист у меня в сумке, дороги нарисованы. Немец идёт по дорогам, потому что у него всё на колёсах, а не на лошадях. Дороги от Смоленска идут на Вязьму и на Рославль. Вязьма — узел, там сходятся четыре. Значит, будут брать Вязьму. Тут не надо быть стратегом, товарищ младший лейтенант, тут надо уметь читать карту.
— А «зимой встанут»?
— Немец воюет летом, — сказал Ковалёв. — Посмотрите, во что они одеты. Мы у Лесков брали убитых — на них суконная форма без подстёжки и сапоги с гвоздями. В таких сапогах при минус двадцати ноги отваливаются за час. У них нет зимнего обмундирования, потому что они не рассчитывали до зимы воевать. Про это, я думаю, в разведсводках написано лучше, чем у меня в тетради.
Шейкин смотрел на него долго.
— Складно, — сказал он. — Всё складно, лейтенант. Каждый ответ по отдельности — складный. А вместе они складываются в человека, которого не бывает.
— Какого не бывает?
— Двадцатитрёхлетнего лейтенанта, который за месяц войны написал наставление, — сказал Шейкин. — Понимаете? Наставления пишут в академиях. Годами. Комиссиями. А тут — окоп, огрызок карандаша и человек с контузией.
Ковалёв молчал.
Сказать было нечего, потому что Шейкин был прав. Абсолютно, стопроцентно прав, и это было самое опасное место во всей его легенде — не страница про Вязьму, а сама тетрадь. Тетрадь была уликой куда более серьёзной, чем любое пророчество, потому что она доказывала невозможное: что этот человек знает то, чего в его жизни неоткуда взять.
Дверь открылась, и вошёл подполковник Званцев.
Он не постучал и не поздоровался. Он прошёл к столу, положил на него стопку листов — типографских, отпечатанных на плохой серой бумаге, — и сказал:
— Читайте, товарищ младший лейтенант.
Шейкин взял верхний лист.
«УКАЗАНИЯ по боевому применению противотанковой артиллерии в обороне. Составлены на основе боевого опыта частей дивизии. Утверждаю: начальник артиллерии дивизии подполковник Званцев».
Ковалёв смотрел на эти листы через стол, вверх ногами, и читал знакомые строчки. Три позиции, из них ложная — первой. Смена огневой после второго выстрела. Фланговый огонь на трёхстах. Телефонная связь между орудиями. Отделение прикрытия. Мокрая трава перед стволом.
Фамилии его там не было нигде.
— Я это составил, — сказал Званцев. — Я, начальник артиллерии дивизии, на основе боевого опыта частей. Опыт мне докладывали командиры батарей. В том числе лейтенант Ковалёв, чью батарею я осматривал восьмого августа лично. Есть вопросы к содержанию?
— Товарищ подполковник…
— Есть вопросы к содержанию? — повторил Званцев. — По существу. Что здесь написано неправильно?
Шейкин листал. Дошёл до конца, положил стопку.
— Ничего, — сказал он. — Здесь всё написано правильно.
— Тогда так, — сказал Званцев. — Это документ дивизии. Он ушёл в части позавчера. По нему уже воюет тридцать один ствол, и за трое суток у меня выбито два вместо десяти. Ваши вопросы к лейтенанту — задавайте. Ваши вопросы к этой бумаге — задавайте мне.
Он повернулся и вышел так же, как вошёл.
Шейкин посидел, глядя на закрывшуюся дверь.
— Ловко, — сказал он наконец, и в голосе у него не было ни злости, ни восхищения — только усталая констатация. — Теперь вы не автор. Теперь вы командир батареи, который доложил опыт по команде. Так бывает. Так, вообще-то, чаще всего и бывает.
— Так лучше, — сказал Ковалёв.
— Кому лучше?
— Всем, — сказал Ковалёв. — Если бы там стояла моя фамилия, вы бы сейчас искали, откуда лейтенант это взял, а тридцать один ствол ждал бы результатов вашего поиска. А так — воюют.
Шейкин поднял на него глаза, и Ковалёву показалось, что тот впервые за весь разговор посмотрел на него не как на объект.
— Идите, товарищ лейтенант, — сказал он. — Дело я не закрываю. Не потому, что вы шпион, — вы не шпион, шпионы не выносят на себе сотрудников особого отдела и не жгут собственные пушки последними. А потому, что я не понимаю, кто вы. Пока не пойму — не закрою.
— Понимаю.
— Идите. И вот что. — Шейкин помолчал. — Тетрадь свою больше на людях не показывайте. Ни мне, ни подполковнику, ни чёрту лысому. Если что-то надо записать — пишите так, чтобы можно было объяснить дураку. Дураков в моей системе больше, чем меня.
Ковалёв дошёл до двери и обернулся.
— Товарищ младший лейтенант. Спасибо.
— Не за что, — сказал Шейкин. — Мы в расчёте не будем никогда, я вам это сразу сказал.
Орудия батарея получила на пятый день.
Три сорокапятки: одна новая, с завода, ещё в заводской смазке, и две из ремонта. И вот при получении второй из ремонтных Сычёв, лазивший вокруг с деловитостью барышника на конской ярмарке, вдруг остановился, открыл затвор, посмотрел на клеймо и позвал:
— Товарищ лейтенант. Подите сюда.
— Что там?
— Замок наш, — сказал старшина. — Который мы у Вопца сняли. Я его сдавал под расписку, у меня номер записан. Вон, глядите.
Ковалёв посмотрел. Клеймо как клеймо, цифры как цифры.
— Точно наш?
— Обижаете, — сказал Сычёв.
Само получение орудий было отдельным представлением, и Ковалёв на него ходил смотреть, как ходят в театр.
Сычёв торговался с начальником артснабжения дивизии два часа. Он щупал накатники. Он крутил маховики и слушал, не хрустит ли. Он забраковал одну панораму, потому что «в ней сетка косая», и заставил принести другую, а когда принесли другую, забраковал и её, и взял в итоге первую, но получил в довесок два банника, ящик пакли и, каким-то непостижимым образом, четыре пары валенок.
— Валенки-то тебе зачем? — спросил его начартснаб, уже сдаваясь.
— Пригодятся.
— Август месяц, старшина!
— Август, — согласился Сычёв. — А потом сентябрь, октябрь и ноябрь. Вы, товарищ интендант, по календарю-то поглядите.
И полез дальше по орудию, ворча, что накатник дрянь и что панораму ему подсунули не ту, а Ковалёв стоял и думал, что вот это, наверное, и есть война, если смотреть на неё не с той стороны, с которой смотрят в кино: ствол разорвало под Ольховкой, замок сдали под расписку, замок поставили на другой ствол, ствол приехал обратно в ту же батарею. Ничего не пропадает. Всё учтено.
Всё, кроме людей.
Награды объявили в тот же день. Ковалёву — орден Красной Звезды. Бабушкину — медаль «За отвагу» и сержантское звание, которое ему выхлопотали, как и обещал Гнездилов, — и, кстати, о Гнездилове: пришло известие, что он жив, лежит в Вязьме, ногу сохранили.
В воскресенье Сычёв достал гармонь.
Достал он её торжественно, как достают знамя, обтёр рукавом и вручил Стёпкину-повару, который, как выяснилось, играл — не блестяще, но с той уверенной размашистостью, какая ценится у костра выше любой техники.
Батарея сидела кругом. Пели то, что поют в такие вечера: сначала довоенное, лёгкое, про синий платочек и про катюшу, что выходила на берег, потом протяжное, деревенское, длинное, с подголосками, — Клюев такое любил, и когда затянули, кто-то из старых сказал вполголоса: «Это Клюева песня», и все секунду помолчали, а потом допели.
Бабушкин не пел. Бабушкин сидел, положив на колени свои лопаты, и слушал с таким лицом, будто ему объясняют что-то важное и он старается не упустить.
Лапин пел громче всех и не в ноту.
Илюшин подпевал вполголоса, повернувшись к костру целой стороной лица.
А потом Стёпкин, разойдясь, врезал плясовую, и Сычёв — Сычёв, старшина, мобилизационный резерв, сорок с чем-то лет — вдруг встал и пошёл вприсядку, и делал это так лихо и с таким каменным лицом, что батарея легла.
Ковалёв смеялся вместе со всеми и одновременно, отдельной половиной головы, считал: девятнадцать человек. Из них четверо — из тех, кто был при нём в первую неделю. Через месяц из этих девятнадцати останется, если по статистике, которую он знал наизусть…
Он приказал себе не считать и стал слушать гармонь.
Политрука в батарее не было — он был один на полк, младший политрук Дорош, и он пришёл к ним на огонёк в тот же вечер.
Ковалёв ждал от него неприятностей по привычке, вынесенной из книг и фильмов той жизни: сейчас начнётся про международное положение. Неприятностей не случилось.
Дорош был лет двадцати восьми, в очках с треснувшим стеклом, до войны — учитель географии в Черкассах. Политинформацию он провёл коротко и, что Ковалёва поразило, честно: сказал, что положение тяжёлое, что оставлен Смоленск, что немец идёт на юг, к Киеву, и что врать он никому не будет, потому что все и так всё видят. Потом развернул карту — свою, школьную, географическую, с реками и городами — и минут двадцать показывал, где что, и это было первое за месяц, что бойцы слушали не из-под палки.
— Товарищ младший политрук, — спросил Лапин, — а до Урала-то он не дойдёт?
— До Урала не дойдёт, — сказал Дорош.
— А почему?
— Потому что там расстояния такие, что он в них утонет, — сказал учитель географии и показал по карте. — Вот смотри. Отсюда досюда — как от Берлина до Москвы ещё раз.
После отбоя он остался у костра и достал стопку конвертов.
— Я семьям пишу, — объяснил он Ковалёву. — Кто погиб. У меня уже сорок одно письмо. Похоронки-то канцелярия шлёт, а в похоронке ничего не написано. Ну вот я и… — он поправил очки. — По-человечески.
— Помогаете?
— Помогаю. Только я их не знал, товарищ лейтенант. Мне ротные диктуют. — Дорош помолчал. — Из ваших у меня трое: Клюев, Прошин, Дудник. И связист, Курносов. Четверо. Продиктуете?
Они сидели у костра до третьего часа.
Ковалёв диктовал, а Дорош писал круглым учительским почерком, и это оказалось тяжелее всего, что было за месяц, тяжелее ведомостей, потому что в ведомости человек — строчка, а в письме надо было сказать, какой он был.
Про Клюева он сказал: двое детей, язва, самый старший во взводе, ворчал, а копал больше всех, и что погиб, поднося снаряды, — и что снаряды донёс.
Про Прошина: ездовой, стал заряжающим, стал командиром орудия, и последний свой бой провёл один против пехоты, и подбил бронетранспортёр.
Про Дудника: сержант, до войны счетовод, вывел из-под огня свой расчёт по ходу сообщения и вышел последним, как положено командиру.
Про Мишку он говорил дольше всех и под конец сказал:
— Напишите: линию он срастил. Обязательно напишите, что он её срастил. Мать не поймёт, а соседи объяснят.
Дорош дописал, аккуратно промокнул и сложил письма стопкой.
— А вы своим пишете, товарищ лейтенант? — спросил он.
Ковалёв молчал.
Он не писал. Он не написал ни строчки за тридцать семь суток, и всё это время где-то под Рязанью жила женщина, которая ждала писем от круглого старательного почерка с наклоном влево, и он знал про неё ровно три вещи: она просит писать чаще, у неё есть сын, и её сын месяц как мёртв.
— Не пишу, — сказал он.
— Почему?
— Не знаю, что писать.
Дорош посмотрел на него через треснувшее стекло.
— Так вы про кормёжку напишите, — сказал он просто. — Матери не про войну надо. Матери надо, что кормят хорошо, сапоги выдали и что живой. Всё остальное — от лукавого.
Ковалёв взял листок.
Он писал полчаса, чужим круглым почерком, и написал ровно то, что было сказано: кормят хорошо, сегодня была гречневая каша с салом; сапоги выдали, по ноге; служба идёт, командиры хорошие; здоров. Про Зинку он написал отдельной строчкой — спросил, вышла ли она замуж, потому что так было в тетради, в списке того, о чём надо написать, и не спросить было нельзя.
Он не подписался «твой Витя», потому что не знал, как этот мальчик подписывался. Он написал: «Ваш сын».
И сложил листок, и отдал Дорошу, и подумал, что из всех подделок, на которые он пошёл за этот месяц, эта была самая тяжёлая — и единственная, за которую ему не было стыдно.
Тюрину — тоже медаль. И вместе с медалью — бумага.
Бумага была из штаба армии: разнарядка на курсы младших лейтенантов, срок обучения — три месяца, на дивизию три места. Одно место Званцев отдал в полк. Ситников передал бумагу Ковалёву, сказав только: «Выбирай сам, тебе виднее».
Ковалёв смотрел на эту разнарядку весь вечер.
Выбирать было не из кого. То есть выбирать было можно — из девятнадцати человек, — но выбирать по-настоящему было не из кого, потому что подходил один Тюрин, и Ковалёв это знал с той секунды, как взял бумагу в руки.
Тюрин был лучшим, что у него было. Тюрин понимал, а не запоминал. Тюрин объяснял другим своими словами лучше, чем Ковалёв — своими. Тюрин вчера, гоняя новичков, сам, без подсказки, велел им полить траву перед стволом — и, что важнее, объяснил зачем.
И Тюрин был единственным человеком в батарее, кому Ковалёв мог передать её завтра, если сегодня его убьют.
Именно поэтому его надо было отдать.
— Товарищ лейтенант, — сказал Тюрин, прочитав бумагу. — Я не поеду.
— Поедешь.
— Не поеду. — Он говорил спокойно, глядя в землю, и от этого спокойствия было тяжелее, чем от крика. — Вы меня из подносчиков подняли. Я у вас за наводчика, за командира орудия, я вам полбатареи выучил. А вы меня в тыл. Как будто я…
— Как будто ты что?
— Как будто я лишний.
Ковалёв помолчал.
— Тюрин. Три месяца. Через три месяца ты вернёшься младшим лейтенантом и получишь взвод. Дальше — батарею. Считай вслух: сколько человек ты выучишь за год, если будешь командовать батареей?
— Двадцать. Может, тридцать.
— А сколько ты выучишь, если тебя убьют завтра наводчиком у второго орудия?
Тюрин молчал.
— Я тебя не в тыл отправляю, — сказал Ковалёв. — Я тебя размножаю. Меня одного мало. Меня физически мало, понимаешь? У меня три ствола, а фронт — от моря до моря. Значит, нужен ты, и ещё десять таких, как ты, и через год — сто.
— А если я вернусь, а вас…
— Значит, будешь делать то же, что и я. По той бумажке, которую тебе дали. — Ковалёв кивнул на серые типографские листы «Указаний», лежавшие у него в планшете. — Там всё написано. Учи по ней. И добавляй своё, потому что там половины ещё нет.
Тюрин уехал на попутной через два дня, утром, и всё, что от него осталось в батарее, — это привычка новичков говорить про маховик «дожимай, как рулевую тягу».
Вечером Ковалёв достал тетрадь.
Он сидел на пне у опушки, держал её на колене и не писал минут двадцать, потому что думал о том, что сказал ему Шейкин: пишите так, чтобы можно было объяснить дураку.
Значит, никаких «октябрь — решающий». Никаких «зимой встанут». Никаких дат, названий и сроков — ничего из того единственного, чем он на самом деле отличался от всех этих людей вокруг.
Только то, что можно вывести из карты, из грунта, из скорострельности и из немецких сапог с гвоздями. Только то, что любой умный человек может проверить и повторить сам.
Он подумал и решил, что так и правда лучше. Пророчество нельзя ни проверить, ни передать, ни размножить. Ложную позицию — можно. Мокрую траву перед стволом — можно. Отделение прикрытия — можно. Всё, что он написал за месяц, работало не потому, что он пришёл из будущего, а потому, что было верно само по себе, — и это единственная причина, по которой оно пережило и его тетрадь, и его фамилию.
Он открыл серые типографские листы, нашёл раздел про смену позиции и на полях, мелко, дописал первое исправление в чужой документ со своим содержанием.
Потом закрыл тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда:
Без фамилии.