Чтобы Джейн полюбила Библию, чуда, как выяснилось, не потребовалось. Каждое воскресенье они с папой шли на берег и читали отрывки. Джейн нравились эти вечера. Они брали с собой ужин и ели, усаживаясь прямо на песке. Любовь к морю досталась ей по праву рождения, как его части. Ей нравились дюны, нравилась музыка ветров, насвистывающих среди серебристого одиночества песчаного берега… нравились далекие туманные гавани, усыпанные огнями домов, точно бриллиантами, мерцающими в ясные голубые ночи. И она любила папин голос, читающий Библию. С его голосом что угодно звучало бы красиво. Джейн пришло в голову, что, даже если бы у него не было ни одной хорошей черты, она любила бы его за голос. Джейн нравились ремарки, которые он отпускал по ходу чтения: они заставляли слова оживать. Она и подумать не могла, что в Библии есть нечто подобное. Впрочем, папа и не читал про крузи и опоны.
– «При общем ликовании утренних звезд»[46] – в этой строчке высшая радость творения, Джейн. Разве ты не слышишь бессмертную музыку сфер?» Стой, солнце, над Гаваоном, и луна, над долиною Аиалонскою!» – величайшее высокомерие, Джейн… не сравнится с самим Муссолини[47]. «И здесь предел надменным волнам твоим, – посмотри, как они перекатываются, Джейн, – доселе дойдешь и не перейдешь»[48]. – Величественный закон, которому они подчиняются, никогда не дает сбоя. «Нищеты и богатства не давай мне»[49] – молитва Агура, сына Иакея. Здравомыслящим он был человеком. Я не говорил тебе, что Библия полна здравого смысла? «Глупый весь гнев свой изливает»[50], – «Притчи» особенно строги к глупцам… и поделом. Глупость порождает любые беды, а не зло.
– «Куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить; народ твой будет моим народом, и твой Бог – моим Богом; и где ты умрешь, там и я умру и погребена буду; пусть то и то сделает мне Господь, и еще больше сделает; смерть одна разлучит меня с тобою»[51]. Высшая степень выражения чувств на всех известных мне языках… такие простые слова… Руфь говорит их Ноеминь. Всего пара слогов: автор этого стиха умел обвенчать слова, как никто другой. И умел с ними не перебарщивать. Джейн, лучшие и худшие вещи в мире можно уместить всего в три слова, а то и меньше: я люблю тебя… он ушел… он будет жить… она мертва… слишком поздно… и жизнь либо озаряется, либо разбивается вдребезги. «И замолкнут дщери пения»[52], – тебе не жаль их, Джейн? Глупеньких, легконогих дочерей музыки? Думаешь, они заслужили такое унижение? «Унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его»[53] – плач предельной безысходности! «Расспросите о путях древних, где путь добрый, и идите по нему, и найдете покой душам вашим»[54]. Ах, Джейн, следы некоторых из нас далеко ушли от старых путей… мы не можем найти дорогу назад, как бы ни хотели этого. «Что холодная вода для истомленной жаждой души, то добрая весть из дальней страны»[55]. Ты когда-нибудь испытывала жажду, Джейн? Настоящую жажду… сгорая от лихорадки… думая о рае, как об источнике студеной воды? Я – да, и не раз. «Тысяча лет в глазах Твоих, как день вчерашний, что минул, как стража в ночи»[56]. Думай о бытии так, Джейн, когда переживаешь терзающие минуты. «И познаете истину, и истина сделает вас свободными»[57]. Самая страшная и великолепная в мире фраза, ведь мы боимся истины и боимся свободы – вот почему мы распяли Иисуса.
Джейн не все понимала, но откладывала на вырост. Всю жизнь она испытывала озарения, вспоминая что-то из сказанного отцом. Тем летом они читали не только Библию, но и поэзию. Он учил ее очарованию слов: папа произносил их так, словно пробовал на вкус.
– «В лучах луны»[58] – одна из бессмертных строчек в литературе, Джейн. Некоторые фразы полны неподдельного волшебства…
– Я знаю, – воскликнула Джейн. – «По пути в Мандалай»[59], я прочитала эту поэму в одной из книг мисс Колвин. Еще: «Эльфийского рога зов слышен едва»[60]. После таких строчек остается приятная боль.
– А ты кое-что смыслишь, Джейн. Но Джейн, почему… почему Шекспир оставил жене вторую по качеству кровать[61]?
– Может, она ей больше нравилась, – заметила практичная Джейн.
– «Устами младенца»… вот уж точно. Интересно, возникало ли это предположение у комментаторов, бьющихся над завещанием. Как думаешь, кем была смуглая леди?[62] Восхваляя женщину, поэт дарует ей бессмертие: Беатриче[63], Лаура[64], Лукаста[65], горянка Мэри[66]. О них говорят и спустя сотни лет после их смерти, поскольку они были любимы великими поэтами. Троя давно поросла травой, но мы помним Елену[67].
– Думаю, рот у нее был не слишком большой, – глубокомысленно заметила Джейн.
Папа сохранил серьезное выражение лица:
– И не слишком маленький. Ты можешь себе представить божественную Елену с крошечными губками?
– А у меня слишком большой рот? – с мольбой в голосе спросила Джейн. – Девочки в школе Святой Агаты говорят, что да.
– Не слишком. Хороший рот… того, кто отдает, а не забирает… искренний, дружелюбный… с четкими уголками. В нем нет слабости… ты не стала бы связываться с Парисом и устраивать всю эту дьявольскую неразбериху. Ты осталась бы верна своим клятвам – в душе и на бумаге, – даже в нашем перевернутом с ног на голову мире.
У Джейн появилось странное чувство, что папа думает о маме, а вовсе не о Елене Аргивской. Но его слова насчет рта ее утешили.
Не всегда папа читал ей классиков. Однажды он принес на берег тоненький сборник стихов Бернарда Фримана Троттера[68].
– Я знал его за границей… он был убит. Послушай его песнь о тополях, Джейн. Что ты хочешь увидеть, когда попадешь на небеса?
– Лантерн-Хилл, – без малейших раздумий отозвалась Джейн.
Папа рассмеялся. Как чудесно заставлять его смеяться… и так просто. Хотя в большинстве случаев она не понимала, над чем он смеется. Но она не возражала… однако порой размышляла, возражала ли мама.
Однажды вечером, когда папа устал ораторствовать, Джейн застенчиво спросила:
– Хочешь, я продекламирую тебе стих?
Она прочитала «Сына Матье». Джейн справилась без малейших усилий – из папы выходил отличный слушатель.
– Ты умница, Джейн. Это было здорово. Нужно будет дать тебе пару уроков и в этой области. Когда-то я и сам хорошо декламировал местную поэзию.
«Кто-то, кто ей не нравился, очень хорошо читал местную поэзию». – Джейн отлично помнила, кому принадлежали эти слова. Теперь она еще кое-что поняла.
Папа перевернулся так, чтобы видеть их дом в просвете между сумрачными дюнами.
– Я вижу свет в окнах Джимми Джонов… и у Сноубимов в Голодной бухте… а у нас темно. Пойдем домой и зажжем свет, Джейн. У нас осталось еще немного яблочного соуса после ужина?
И они отправились домой. Папа зажег керосиновую лампу и продолжил трудиться над эпосом о Мафусаиле… или над чем-то еще… а Джейн со свечой поднялась к себе. Ей больше нравились свечи, чем лампы. Они так изящно гасли: тоненькая струйка дыма, тлеющий фитиль, подмигивающий перед тем, как оставить вас в кромешной темноте.
Приобщив Джейн к Библии, папа принялся оживлять для нее географию с историей. Она рассказала ему о своих невзгодах. Но вскоре история перестала казаться ей беспорядочной грудой дат и имен в каком-то туманном холодном прошлом, а превратилась в усеянную рассказами колею времени, стоило папе поведать ей легенды о великолепии и гордости королей. Даже самая простенькая история, рассказанная папиным голосом и шумом прибоя, приобретала такой романтический и таинственный окрас, что Джейн казалось невозможным забыть ее. Фивы, Вавилон, Тир, Афины, Галилея[69] – места, где жили настоящие люди… знакомые люди. Раз уж они знакомы, все их касающееся вдруг стало интересным. География, которая еще недавно значила только карту мира, оказалась ничуть не менее захватывающей.
– Отправимся в Индию, – говорил папа… и они отправлялись, хотя Джейн всю дорогу пришивала пуговицы к папиным рубашкам. Мама Мин строго следила за пуговицами. Вскоре Джейн знала чудные дальние страны так же хорошо, как Лантерн-Хилл: по крайней мере, такое чувство возникало у нее после путешествий с папой.
– Однажды, Джейн, мы с тобой увидим их по-настоящему. Страны полуденного солнца… разве у тебя не захватывает дух? Далекий Катай[70], Дамаск, Самарканд… Япония во время цветения сакуры, Евфрат среди своих умерших империй… восходящая над Карнаком луна, долины лотосов в Кашмире, замки на берегах Рейна. И вилла в Апеннинах… «туманных Апеннинах». Я хотел бы, чтобы ты их увидела. А пока давай начертим карту потерянной Атлантиды.
– В следующем году у меня начнется французский, – вспомнила Джейн. – Думаю, мне понравится.
– Обязательно. Тебе вдруг откроется очарование языков. Думай о них как о дверях, ведущих к величественным дворцам. Тебе понравится латынь, пусть даже мертвая. Мертвые языки не кажутся тебе печальными, Джанет? Однажды они жили, цвели и блистали. Люди говорили нежности… гадости… мудрости и глупости. Интересно, кто последним произнес слова на еще живой латыни? Джейн, сколько сапог понадобилось бы сороконожке, если бы она носила сапоги?
В этом был весь папа: чуткий… серьезный… мечтательный… а затем щепотка восхитительной чепухи. Но Джейн прекрасно понимала, как бы к этому отнеслась бабушка.
Джейн любила воскресенья не только из-за чтения Библии с папой, но и потому, что они с Джимми Джонами ходили в церковь в Квинс-Шор. Джейн души не чаяла в этих походах. Она надевала купленное бабушкой аккуратное зеленое платье и гордо несла сборник гимнов. В церковь они шли по тропинке, петляющей вдоль леса Большого Дональда, через прохладные дальние пастбища, где пощипывали траву овцы. Мимо дома мамы Мин, где к ним присоединялась и сама Мин, и, наконец, по поросшей травой тропинке до «маленькой южной церкви», как ее называли, маленького белого строения среди буков и елей, в которых без конца мурлыкали замечательные ветры. Трудно представить что-то менее похожее на Святого Варнаву, но это Джейн и нравилось. Обычные стеклянные окна, сквозь которые виднелись лес и большая вишня. Джейн мечтала увидеть ее в цвету. Все люди, по словам Перешагни-поля, надевали воскресные лица, и Томми Перкинс Старший выглядел таким серьезным и неземным, что Джейн с трудом верилось в существование веселого будничного Томми Перкинса. Жена Маленького Дональда всегда передавала ей мятный леденец через скамью, и пусть Джейн и не питала особенной любви к мятным леденцам, ей нравились конфеты миссис Дональд. Джейн, подумав, решила, что в мятных леденцах есть что-то религиозное.
Джейн впервые смогла присоединиться к пению гимнов и отдалась ему всей душой. В шестидесятом доме никто и не думал, что Джейн умеет петь; как обнаружилось, пела она вполне неплохо, чему не переставала радоваться. Иначе Джейн чувствовала бы себя лишней на «вечерних песнопениях» Джимми Джонов в их саду. Эту часть воскресенья Джейн любила больше прочих. Все Джимми Джоны пели соловьями, и каждый по очереди выбирал любимый гимн. Они пели скорее то, что Перешагни-поле называл «фривольными гимнами», чем псалтирь, по потрепанным, усыпанным пятнами песенникам. Иногда им пыталась подпевать дворовая собака. Перед ними простиралось залитое лунным светом море.
Они всегда заканчивали на «Боже, храни короля»[71], и Джейн возвращалась домой в сопровождении всех Джимми Джонов и трех собак.
Как-то раз папа сидел в саду на каменном сиденье, которое Тимоти Солт смастерил для Джейн, и курил Старого вояку: наслаждался «красотой сумерек», как он выразился. Джейн примостилась рядом с ним, и папа приобнял ее. Питер Первый сновал вокруг них. Стояла такая тишина, что было слышно пасущихся коров на полях Джимми Джона, – и прохлада, из-за которой Джейн радовалась теплу папиной твидовой руки на своих плечах. Тихо, прохладно и свежо… а в Торонто люди задыхались в период необычайно жаркой погоды, как писали во вчерашней шарлоттаунской газете. Но мама с друзьями отправилась в Мускоку. Только бедная Джоди осталась в душной маленькой комнатушке. Если бы только она была здесь!
– Джейн, – заговорил папа, – стоило ли мне посылать за тобой прошлой весной?
– Конечно, – кивнула Джейн.
– Точно стоило? Задело ли это… кого-нибудь?
Сердце Джейн забилось быстрее. Впервые папа подошел так близко к упоминанию мамы.
– Не очень… потому что я вернусь домой в сентябре.
– А, конечно. Ты вернешься домой в сентябре.
Джейн ждала продолжения, но его не последовало.