Он был сыном полицейского. И, пожалуй, самым умным и одаренным из всех нас – знаток классической музыки и литературы… Этот крупный парень, самый дородный среди нас, был настоящим гением и эрудитом.
Но человеческий разум порой непостижим. И однажды, в день, который ничем не отличался от других, этот парень взял отцовский пистолет и убил ровесника, своего друга, жившего по соседству.
Для нас эта новость прозвучала как гром среди ясного неба – мы были шокированы. Парня поместили в специальное отделение для преступников в психиатрической больнице, и я поехал его навестить. Тогда я впервые столкнулся с тюрьмой – двойной тюрьмой, потому что это была еще и клетка для душевнобольных. Поздороваться с другом смог только через крошечное окошко размером с почтовую марку, разрезанную на четверти решеткой в тяжелой железной двери. Это было ужасно, я был глубоко потрясен. Мы ездили к нему с несколькими товарищами. А через несколько дней в школе услышал, как уборщик и ребята из другого класса насмешливо судачат о нем. Я страшно разозлился. Высказал им все, что думал, потом бросился к директору выразить возмущение: такого больше не должно повториться, особенно возмутительно участие уборщика, ведь парень и так достаточно страдает в этом аду между тюрьмой и психбольницей. После той вспышки за мной закрепилась репутация порядочного и принципиального человека – не знаю, насколько заслуженная. Так бывает с репутацией. Того парня потом перевели в исправительное учреждение, но мы продолжали переписываться. От пожизненного заключения его спасло то, что на момент преступления он был несовершеннолетним. Через несколько лет он вышел на свободу.
После получения диплома, когда я уже проходил новициат[72], мне позвонил бывший сокурсник и сказал, что связался с сестрой того парня. Раздавленная горем, она сообщила, что вскоре после освобождения ее брат покончил с собой. Ему было около 24 лет.
Иногда, как говорится в Книге Притчей, «помыслы в сердце человека – глубокие воды…»[73].
Эта боль напомнила мне о другой.
Однажды, когда я учился на четвертом курсе и ехал в автобусе, ко мне подошел первокурсник. Кажется, спросил, не могу ли я достать ему какую-то книгу. Я сказал, что она есть у меня дома и принесу. Так мы и познакомились. Он был единственным ребенком в семье и в школе прославился проблемами с дисциплиной. Я уже чувствовал в себе призвание, остро ощущал свое предназначение, хотя никому об этом не говорил. Поскольку парень еще не принял первое причастие, я начал его опекать, беседовать с ним, в общем, заботился как мог. Даже ходил к нему домой и познакомился с родителями – хорошие люди, семья Эредиа, но… Когда я учился на шестом курсе, этот парень зарезал мать ножом. Ему было лет 15, не больше.
Помню похороны в том доме, землистое лицо отца, его двойное, безутешное горе. Он олицетворял собой страдания Иова: «Помутилось от горести око мое, и все члены мои, как тень» (Иов. 17:7).
Эта новость обрушилась на школу как гроза, можно сказать, заставила нас осознать трагичность и сложность жизни. Хорхе Луис Борхес писал: «Я задумывал (получилось ли, не знаю) книгу рассказов без особых хитростей. Вместе с тем не рискну утверждать, что они просты, как не просты на земле ни одна страница, ни одно слово, поскольку подразумевают мир, чье самое очевидное свойство, по всей вероятности, – сложность»[74].
Чтобы передать сложный опыт жизни, необходимо смирение.
Я высоко ценил и глубоко уважал Борхеса, меня поражали серьезность и достоинство, с которыми он подходил к жизни. Это был человек великой мудрости и глубины. Когда мне едва исполнилось 27 и я стал преподавать в Колледже Непорочного Зачатия в Санта-Фе литературу, психологию и курс творческого письма, мне в голову пришла идея отправить Борхесу через его секретаря (мою бывшую учительницу фортепиано) два рассказа, написанных студентами. Я выглядел моложе своих лет, так что студенты прозвали меня Каруча (carucha – детское личико на испанском), а Борхес уже был одним из самых знаменитых писателей XX в. И все же он попросил прочитать ему эти рассказы – сам он был уже практически слеп – и, более того, они ему очень понравились. Он предложил мне собрать их в книгу, которую позже аргентинское издательство Castellví опубликовало под названием «Оригинальные рассказы» (Cuentos originales). Борхес даже вызвался написать предисловие. Пожалуй, оно самое щедрое из всех, что принадлежат его перу: «Этот пролог – не только к данной книге, но и к каждой из возможных серий произведений, которые представленные здесь молодые люди могут создать в будущем».
Я пригласил Борхеса прочитать несколько лекций о литературе гаучо, и он согласился. Он мог говорить о чем угодно и никогда не важничал. В свои 66 он сел на автобус в Буэнос-Айресе и восемь часов ехал ночью до Санта-Фе. Однажды мы опоздали на лекцию: когда я заехал за ним в гостиницу, он попросил помочь ему побриться. Борхес был агностиком, но каждый вечер читал «Отче наш», потому что обещал это матери, и умер, приняв последнее причастие. Разве может быть бездуховным человек, который написал:
После смерти Авель увидел Каина. Они шли по пустыне высокие, и видно их было издалека. Они сели на землю, развели костер и согрели себе еду. Молчали, как всякий уставший после долгого трудного дня.
На небе зажглась одна, еще никем не названная звезда. Каин сказал брату:
– Прости.
– Я не помню уже. Мы вместе опять. Кто кого убивал, брат?
– Вот теперь ты простил меня, Авель. Забыть – это значит простить. И я постараюсь не помнить.
– Да, мой брат. Лишь пока вспоминаешь – виновен[75].
Кроме школьных друзей были еще приятели из прихода Сан-Хосе-де-Флорес. Мы стали чаще встречаться после того, как я окончил три первых курса. Мы проводили время вместе, устраивали вечеринки и праздники. Моя сестра Марта обручилась с парнем из нашей компании.

На празднике с друзьями и родственниками
(моя сестра Марта первая слева вверху, я внизу справа)
Я в то время увлекся двумя девушками: одна была из Флореса, из нашего прихода, а другая из баррио Палермо – это своего рода Маленькая Италия Буэнос-Айреса с площадью Италии в центре, где установлена конная статуя Джузеппе Гарибальди. Я познакомился с той девушкой, потому что наши отцы дружили и семьи часто встречались. Но это не были «официальные ухаживания» – мы просто гуляли вместе, танцевали танго. Мне было 17, и я уже чувствовал призвание к священству. Обе эти дамы еще живы, и я встречался с ними, уже будучи епископом: одна стала старостой прихода в баррио Кабальито, у нее муж и дети; другая по-прежнему живет в Палермо, тоже с прекрасной семьей.
А еще раньше, в детстве, я был влюблен в девочку из Флореса. Я позабыл об этой нежной истории, но мне напомнили о ней вскоре после избрания Папой. Это была моя одноклассница из начальной школы, Амалия Дамонте. Я написал ей письмо, в котором заявил, что мы должны пожениться: ты или никто, и для убедительности нарисовал белый домик, который собирался купить для нас двоих. Невероятно, но та девочка сохранила рисунок на всю жизнь. Она жила на улице Мембрильяр в нескольких метрах от нас, ее семья тоже была родом из Пьемонта. Но, несмотря на общие корни, у ее мамы, видимо, были другие планы: едва я появлялся в поле зрения, как она хваталась за метлу, чтобы прогнать меня.
Это была обычная, простая эмоциональная и социальная жизнь – сначала детская, потом подростковая и юношеская. Игры, учеба, развлечения, прогулки с друзьями, первые любовные порывы.
Вместе с тем жизнь во всей своей сложности приберегала и горькие, печальные истории – о несправедливости, о трудностях и проблемах, в том числе семейных. Например, такие, как история тети Розы.
Роза Гонья приходилась старшей сестрой моей бабушке по материнской линии. Она жила в одной из комнат большого дома на улице Бокайува, расположенной рядом со столярной мастерской дедушки. Роза была крестной матерью маминой младшей сестры Каталины. Странная женщина под 40, она так и не вышла замуж и вела крайне одинокую, уединенную жизнь, как-то отдельно от семьи: не приходила на наши праздники, не участвовала в общих трапезах и торжествах. После инсульта у нее остался частичный паралич лица, и мы, дети, с присущей нам бесцеремонностью и жестокостью, называли ее между собой «тетя Сеттебелло»[76]. Нам она казалась немного тронутой, и порой мы подшучивали над ней.
Потом мы повзрослели. Когда мне было 16 или 17, я почувствовал потребность навестить тетю Розу. К тому времени она уже покинула дом дедушки с бабушкой и снимала крохотную комнатку с ванной и кухонькой, которую забила невероятным количеством вещей – по большей части нелепых и ненужных. Сегодня сказали бы, что у нее синдром компульсивного накопительства; кажется, это расстройство называется диспозофобией. Как позже выяснилось, тетя Роза сворачивала и прятала деньги в рулоны туалетной бумаги. Я приходил к ней и испытывал острую жалость – больно было видеть ее одинокой, в таком плачевном состоянии. Мне казалось, что эта женщина за всю жизнь не познала человеческого тепла и ласки. В своей каморке она жила, как неприкаянная бродяжка, погребенная под грудами вещей, которые накопила и продолжала приносить. Входя в ее жилище, я, словно исследователь, пробирался через хлам, коробки и безделушки, а выйдя оттуда, чесался минут 30. Мне хотелось ей помочь, сердце болело за нее, но я не знал, как это сделать: бабушка Мария была жива, все ее пятеро детей тоже, но тетю Розу словно вычеркнули из семьи. Она была моей тетей-бродяжкой.
В 1958 г., когда мне был 21 год и я проходил иезуитский новициат в Кордове, отец приехал меня навестить. Я попросил его: пожалуйста, сходите к тете Розе. Папа был человеком большого милосердия – он пообещал и тут же пошел. Потом ходил еще и рассказывал об этом в письмах (при прохождении новициата нам не разрешалось пользоваться телефоном). И когда он снова приехал ко мне, я спросил: «Почему бы вам не забрать тетю Розу к себе?» Они уже перебрались на проспект Ривадавия, 8862, – в тот большой дом, где мне так и не довелось пожить и где три года спустя умер отец. Так они и сделали. Подготовили уютную комнатку рядом с лестницей, и тетя переехала к ним. В этом доме, а не в одиночестве прошла последняя часть ее жизни.
Прошло несколько лет. Я уже учился на первом курсе философского факультета. 15 августа, кажется, 1962 г. я занимался под «Мессию» Генделя, когда зазвонил телефон и мне сообщили, что тетя Роза умерла в 83 года. Она ушла спокойно. Долгие годы ее жизнь была сплошной несправедливостью, которую под конец удалось исправить благодаря щедрости моих родителей.