Полуденный зной навалился на Москву всей своей удушливой, немилосердной тяжестью. Солнце, зависшее в белёсом, выцветшем от жары летнем небе, пекло так, что воздух над мощёными брёвнами дворами дрожал и переливался мутным маревом. Выходить из прохладных, толстостенных палат с их метровой каменной кладкой в эту раскалённую печь совершенно не хотелось, но управлять государством, не покидая тронного кресла — верный путь к тому, чтобы однажды обнаружить под этим самым креслом бочку с порохом.
Мой выезд ждал. Несколько десятков закованных в бахтерцы служилых, суровых, обветренных мужиков с саблями у поясов. Они сидели в сёдлах, подобно железным изваяниям. Чуть поодаль, нервно переминаясь с ноги на ногу и поминутно утирая со лба обильную испарину, стоял князь Кубенский. Мой собственный гнедой жеребец, нетерпеливо грыз удила, кося лиловым глазом на конюшего, что с трудом удерживал его за повод.
А в самом центре этого воинственного сборища громоздилась колымага.
Назвать сие творение русских каретных дел мастеров изящным экипажем не повернулся бы язык даже у самого отпетого льстеца. Это была тяжёлая, массивная телега на толстых, окованных широкими железными шинами колёсах. Никаких рессор, разумеется, не предусматривалось — кузов глухо и жёстко крепился прямо к осям. От палящего солнца и дождя пассажиров укрывал полукруглый суконный шатёр, натянутый на дубовые дуги, а внутри, чтобы хоть как-то сберечь кости на ухабах, в три слоя были навалены медвежьи и волчьи шкуры, поверх которых бросили шёлковые подушки.
Вокруг колымаги, радостно повизгивая и путаясь в полах своего длинного, расшитого петухами летника, скакал Юрий. Мальчишка был в полнейшем восторге. Вылазка за пределы душного терема была для него событием поистине грандиозным, сопоставимым разве что с праздником. Он пытался дотянуться до края высокого борта, но ручонки соскальзывали, и он смешно плюхался обратно на пыльную брусчатку.
Аграфена, пыхтя и причитая, суетилась рядом, пытаясь ухватить непоседу за пояс.
— Да стой же ты, княжич светлый! Куды лезешь, расшибёшься ведь! Обожди, сейчас холопы скамеечку принесут, подсадят! — кудахтала она, бросая оценивающие взгляды на стражников.
Я спустился по ступеням крыльца. Двор мгновенно затих. Служилые Государевого полка выправили спины, Кубенский стянул шапку и низко поклонился, а челядь, тащившая деревянную приступку для колымаги, замерла на месте, словно вкопанная.
Не обращая ни на кого внимания, я подошёл прямиком к брату. Юрка, завидев меня, тут же бросил свои попытки штурмовать повозку и замер, вытянув ручки по швам, как его учили. Глаза его преданно заблестели.
— Ну что, воевода, — произнёс я, позволив себе лёгкую, искреннюю улыбку. — Готов ли ты Русь обозревать?
— Готов, государь-брате! — звонко, старательно выговаривая слова, отрапортовал он. — Дозволь в повозку сести!
— Скамейку неси, пёс! — рявкнул Кубенский на застывшего холопа, но я поднял руку, останавливая суету.
— Оставь, Иван Иванович, — бросил я князю. — Княжичу не след по чужим спинам да скамейкам карабкаться.
Я шагнул вплотную к брату. Сосредоточился, собирая в руках остатки той внутренней силы, что не растратил на ночное взращивание костей. Тело отозвалось привычной, контролируемой тяжестью. Я просунул руки под мышки пятилетнего мальчугана.
Юрка был крепышом, откормленным на кашах и сливках, но для меня сейчас он показался не тяжелее снопа соломы. С коротким, резким выдохом я рванул его вверх. Мальчишка взмыл в воздух, радостно ойкнув, и я, перенеся его над высоким бортом колымаги, аккуратно усадил прямо в центр вороха подушек.
Двор ахнул единым, сдавленным выдохом. Кубенский выпучил глаза так, что они едва не вывалились на его окладистую бороду. Семилетний, субтильный на вид отрок только что с лёгкостью взрослого, крепкого мужика подкинул в воздух пудового ребёнка. В их глазах это было очередным, неоспоримым доказательством моей нездешней, пугающей природы.
Я же лишь отряхнул ладони друг о друга, чувствуя, как мелко подрагивают перенапряжённые мышцы предплечий. Фокус удался, репутация непостижимого существа получила очередную подпитку, а брат сидел на подушках, сияя от счастья.
— Сиди смирно, брате, — сказал я, заглядывая под суконный навес. — За борта не хватайся, пальцы отобьёт. Держись крепче за шкуры, трясти на тракте будет нещадно, всю душу вытрясет.
— Слушаю, государь-брате! — он серьёзно кивнул, вцепившись обеими ручонками в густой бурый мех, словно готовился к битве.
Я отвернулся от колымаги и направился к своему коню. Появившейся не весть откуда Шигона, уже держал стремя.
— По коням! — скомандовал я, легко взлетая в седло. — Время не ждёт. На Даниловское!
Кубенский, столь же легко взлетел на своего аргамака. Бойцы сомкнули строй. Копыта ударили по камню, и наш небольшой отряд двинулся к воротам, увозя меня от философских раздумий в мир, где всё решали камень, железо и пот. И где не было места ничему, кроме безжалостного движения вперёд.
Мы миновали Боровицкие ворота. Тень от массивной проездной башни на миг укрыла нас спасительной прохладой. Копыта гулко застучали по бревенчатому настилу спуска, ведущего к Неглинке.
Здесь, у самого подножия Кремлёвского холма, в узкой, зажатой между речной водой и кирпичной стеной полосе земли, развернулось зрелище, которое ещё год назад показалось бы горячечным бредом перепившего боярина. Воздух дрожал от оглушительного, непрерывного грохота — это на берегу, у самой воды, десятки мужиков, по пояс в красноватой жиже, без устали ворочали огромными плетёными ситами, отмывая руду от глины и песка. К этим импровизированным промывочным станам, разбивая колею, тянулась нескончаемая вереница скрипучих телег, доверху гружёных бурым болотным камнем — лимонитом. Лошади хрипели, погонщики орали, подбадривая друг друга и животных, и весь этот хаос сливался в единую, мощную песнь труда.
От промывочных станов уже другие работники, сгибаясь под тяжестью плетёных корзин, разносили отмытый, влажно поблёскивающий камень к выжиговым ямам. Эти ямы, вырытые прямо в земле и обложенные дёрном, дышали жаром и чадили едким, сернистым дымом, который смешивался с речной прохладой, создавая туманную, удушливую взвесь. Теснота на левом берегу Неглинки была невообразимой. Люди и подводы едва могли разминуться. Моё начинание разрасталось с неудержимой силой, и вот уже на той стороне, на правом берегу, тоже дымились свежевыкопанные очаги. Они тянулись цепочкой почти до самого устья, где Неглинка отдавала свои воды матери-реке.
И сама Москва-река, прежде чистая и светлая, здесь, у города, лениво несла к югу свои помутневшие, окрашенные рудными стоками воды. Широкая и полноводная, она становилась последней преградой на нашем пути, молчаливым свидетелем того, как человек начал менять облик этой земли.
Впереди показалась переправа. То самое место, где в ином, далёком и недосягаемом для местных умов будущем, раскинет свои величественные пролёты Большой Каменный мост. Сейчас же передо мной предстало зрелище куда более прозаичное, грубое, но в своей дикой простоте — гениальное.
Наплавной, или, как его называли в народе, «живой» мост.
Я натянул поводья, пуская коня шагом, и с нескрываемым интересом инженера принялся разглядывать это сооружение. Широкие, толстенные сосновые брёвна были намертво связаны между собой корабельными пеньковыми канатами и толстыми пучками ивовых прутьев, образуя длинную, покачивающуюся на волнах ленту, перекинутую от берега до берега. Поверх брёвен был настелен грубый дощатый щит, изрядно разбитый колёсами телег и покрытый слоем засохшего конского навоза, вперемешку с грязью.
Вся эта хлипкая на вид конструкция не имела ни единой каменной или дубовой опоры, вбитой в дно. Мост держался исключительно за счёт массивных якорей, заброшенных вверх по течению, да толстых канатов, привязанных к врытым на берегах столбам. Вода с тихим журчанием переливалась через края крайних брёвен, и мост жил своей жизнью, «дышал» в такт речному течению.
А приглядевшись внимательнее, я заметил, что ближе к середине реки сплошная лента связанных брёвен прерывается. В этот разрыв были встроены две широченные, плоскодонные баржи, настоящие плавучие платформы с низкими бортами, палубы которых находились на одном уровне с основным настилом моста. Поверх них лежали всё те же грубые доски, создавая для невнимательного взгляда иллюзию единого полотна.
Это и был тот самый механизм, что позволял сохранить судоходство на оживлённой торговой артерии. Стоило гружёной купеческой ладье или высокомачтовому стругу, идущему по фарватеру, приблизиться и подать рожком условный сигнал, как на мосту начиналось неспешное, но слаженное действо. Несколько дюжих мужиков, мостовых стражников, отвязывали толстые канаты, крепившие одну из барок к основной конструкции. Орудуя длинными баграми, они отталкивали плавучую секцию в сторону, и та, медленно разворачиваясь, открывала проход по самому глубокому месту реки. Таким вот незамысловатым, но на диво действенным способом эта переправа служила одновременно и конным, и пешим, и речным путешественникам.
Кубенский, поравнявшись со мной, виновато крякнул, утирая лоб рукавом.
— Не обессудь, государь-батюшка, за эдакую трясею. Велел я мастеровым доски новые настелить, да разве ж тут углядишь… Денно и нощно телеги снуют, всё в щепу изводят.
— Не кручинься, Иване Иванович, — ответил я, с уважением глядя на покачивающийся настил. — Мост сей воистину мудро скроен.
Князь удивлённо заморгал. Он-то ожидал государева гнева за то, что великому князю приходится трястись на сырых досках.
— В чём же мудрость его, государь? Дерево оно и есть дерево. Сгниёт через три седьмицы, заново вязать надобно будет.
— В том и мудрость, что сгниёт, — хмыкнул я. — Помысли-ка сам, княже. Отколе нам главной беды чаять? Откель орда татарская набегает, саблями звеня?
— С полудня, вестимо. Из Дикого поля, — непонимающе нахмурился Кубенский.
— То-то и есть. С того самого берега. А теперь вообрази, возвели бы прадеды наши здесь мост каменный, на века, с арками да быками неприступными. Подлетели бы крымцы к реке, а им и переправа готова! Скачи прямиком под стены Кремля, руби да жги. А с сим «живым» мостом что станется? Завидят дозорные на вышках пыль степную, в набат ударят. Сбегутся мужики, топорами по канатам — хрясь! И дело с концом. Река сама мост унесёт, на брёвна его разорвёт да по течению размечет. И стой, супостат, на том берегу, зубами скрежещи, покуда мы на стенах пушки к бою изготовим. То не мост непрочен, то хитрость воинская, смекалкой народной кованная.
Кубенский пожевал губу и согласно закивал, просияв.
— Истинно так! Правду речешь, государь. В летах минувших не единожды тем и спасались. Порубят канаты, и татарве ходу нет.
Как только мост отчистили ото всех, мы ступили на настил. Под тяжестью закованных в железо всадников брёвна глухо застонали, прогнулись, из щелей брызнула вода, обдав копыта лошадей. Жеребец подо мной тревожно всхрапнул, почувствовав, как земля уходит из-под ног, но подчинился натянутым поводьям. Мы перебирались на правый берег, сопровождаемые скрипом дерева и плеском речной волны.
Замоскворечье в эти дни не походило на степенный район. Оно превратилось во фронтовой лагерь. Сюда, повинуясь моим указам о прощении долгов, снятии кабалы и личном служении, подобно весенним ручьям, стекались вызволенные из рабства или оскудевшие служилые люди со всех концов Руси. Они шли пешком, ехали на худых, стёртых до костей меринах, иногда впряжённых в разваливающиеся на ходу телеги, тащили за собой жён, детей и жалкие узелки с пожитками.
Мы въехали в Татарскую слободу — лабиринт узких, кривых улочек, застроенных почерневшими от времени и весенних паводков избами, перемежаемыми временными балаганами. Воздух здесь был сизым от дыма сотен костров, на которых приезжие варили скудную похлёбку. Запах палёной щепы смешивался с вонью немытых тел, кислой овчины, чеснока и прогорклого кваса. Вдоль заборов тянулись бесконечные ряды привязанных, тощих, как скелеты, лошадёнок.
Здесь ковался мой новый инструмент власти. Стременной и Опричный полки.
Я ехал неспешным шагом, окружённый кольцом хмурых телохранителей, и жадно вглядывался в лица тех, кто сидел у костров, чистил ржавые кольчуги песком или точил на точильных камнях дедовские сабли.
Они были страшны. Измождённые, с впалыми щеками, заросшие дикими, клочковатыми бородами. На многих зияли жуткие, плохо сросшиеся шрамы — следы татарских сабель, литовских копий или боярских плетей. Одежда на них висела лохмотьями, обувь просила каши, а у иных и вовсе ноги были обмотаны грязными тряпицами. С точки зрения любого лощёного ливонского рыцаря, что сражается на пирах, это был сброд, нищая ватага разбойников. Но я видел другое.
Я видел в их глазах голод. Не тот голод, что сводит желудок — к этому они привыкли. А голод по справедливости, по мести, по потерянной чести. Они годами гнили в долговых ямах, выгребали навоз на княжеских дворах, будучи потомственными воинами. Мой указ вырвал их из этой выгребной ямы. И теперь их злоба, их отчаяние, их сломанные, но не уничтоженные жизни принадлежали только мне.
Весть о том, что государь едет через Замоскворечье, разнеслась по слободам быстрее, чем летит стрела.
Гвалт у костров стихал. Люди, ещё секунду назад ругавшиеся из-за полена или чистившие конскую сбрую, замирали. Они поворачивали головы, вглядываясь в пыльную улицу, и, едва завидев всадника в простых одеждах, окружённого закованной в сталь охраной, роняли то, что держали в руках.
И падали.
Это не были церемониальные, нехотя исполняемые придворные поклоны, которыми меня тешили в Кремле бояре. Это было стихийное, фанатичное обрушение тел в пыль. Здоровенные, покрытые шрамами мужики, чьи руки привыкли рубить головы, валились на колени прямо в сухой конский навоз, в дорожную грязь. Они срывали с голов рваные шапки, прижимая их к груди, и сгибались в три погибели, вжимаясь лбами в раскалённую землю.
Я видел, как по сторонам дороги вырастают целые валы из коленопреклонённых спин. Из распахнутых дверей изб выскакивали женщины, таща за собой чумазых детей, и тут же падали ниц, не давая им поднять взгляд от дорожной пыли.
— Батюшка… Государь-надежа… Спаситель наш… — неслось со всех сторон глухим, многоголосым шёпотом, переходящим в рыдания.
Я ехал сквозь этот живой коридор поклонения, сохраняя на лице маску холодного, почти нездешнего спокойствия. Внутри же меня ворочался ледяной, циничный расчёт. Я не упивался их слезами. Я оценивал качество материала из которого мне предстоит выковать своё оружие.
Взгляд мой скользнул по фигуре воина в расцвете сил, стоявшего на коленях чуть впереди остальных, у самых копыт стражи. На нём не было даже ржавой кольчуги, лишь тонкий тигеляй защищал его тело, а в руках он мял шапку из овечьей шерсти. Был он худым, покрытым рубцами от оспы и мелкими шрамами, оставленными видимо наконечниками стрел. Но спина воина оставалась неестественно прямой даже в поклоне, а правая рука, лежащая в пыли, была плотно сжата в кулак. На большом пальце тускло белело костяное кольцо лучника — шибаток. Знак свободного конного стрелка.
Когда мой конь поравнялся с ним, он на мгновение вскинул голову. В его потемневших, запавших глазах не было рабского страха. Там полыхал такой дикий, первобытный огонь преданности, что даже мои бывалые телохранители инстинктивно потянулись к саблям. Этот воин, чьё имя мне было неведомо, смотрел на меня не как на земного правителя. Он смотрел на живого бога, который вырвал его из ада. Прикажи я ему сейчас перегрызть горло родному брату или с голыми руками броситься на пушки — он бы сделал это, не издав ни звука, лишь с улыбкой блаженства на растрескавшихся губах.
Я позволил себе едва заметно, на долю дюйма, склонить голову в его сторону. Он судорожно сглотнул, лицо его исказилось от невыносимого счастья, и он с глухим стуком впечатал лоб в пыль, зарыдав в голос.