Следующим посетителем, заявленным в моём расписании, был князь Иван Иванович Кубенский. Мой троюродный брат, глава Большого дворца, человек, на чьи плечи, помимо всего остального, я взвалил самую неблагодарную и тяжёлую ношу — логистику и обеспечение большинства моих строек.
Дверь вновь отворилась, пропуская крупную, грузную фигуру князя. Кубенский вошёл тяжело, его сапоги гулко ступали по полу. Он был одет в добротный, но лишённый излишней роскоши тёмно-красный кафтан, на котором кое-где виднелись пятна присохшей дорожной пыли. В отличие от Мишурина, не покидавшего Кремль последние месяцы, князь мотался по окрестностям, лично надзирая за исполнением моих приказов. Лицо его, изрытое старыми шрамами, выражало глубочайшую озабоченность.
Он отвесил положенный поклон, сдержанно, без излишнего рвения, но с должным уважением.
— Здрав буди, великий государь, — прогудел он басом.
— Проходи, княже, присядь, — я указал ему на скамью напротив моего стола. — Поведай, что в Даниловском творится?
Князь грузно опустился на дубовую скамью, с шумом выдохнув воздух сквозь густые усы.
— Творится, государь. Работа кипит, аки варево в котле, — начал он, массируя широкой ладонью колено. — Народу туда согнано видимо-невидимо. Землекопы рвы бьют, не покладая заступов. Плотники леса городят. Каменотёсы бут тешут. Шум стоит такой, что в самой Москве слыхать, коли ветер с юга дует.
Он помолчал, собираясь с мыслями, и я видел, как в его голове крутятся цифры, подводы и кубометры грязи.
— Доложу, государь, что подвод с лесом заготовлено в достатке. Сосну строевую, ель да дуб рекой везём, берега у неё уж штабелями устланы. Известь жгут, навесы под уголь смастерили, токмо вот с камнем бутовым запинка вышла. Дороги-то после вешних вод, хоть и подсохли малость, да всё одно — колеи в пол-аршина, колёса вязнут, оси у телег ломаются, аки лучины. Вчерась три подводы с камнем на Мячковском тракте намертво встали, пришлось волов дополнительных гнать, дабы вытянуть. Ждём судов, но противу течения велик труд им выгребать.
Я слушал, не перебивая. Логистика шестнадцатого века — это боль, кровь и сломанные оси. Никаких тебе асфальтированных трасс и большегрузов. Каждое бревно, каждый пуд камня доставался чудовищным трудом тяглового скота и людей.
— А с прокормом как? — сухо поинтересовался я. — Людей собрано много. Чем потчуешь работных?
Кубенский вздохнул ещё тяжелее.
— Ох, государь-батюшка, с прокормом забота великая. Ртов тысячи. А ты велишь кашей кормить сытно, дабы силу имели. Животы у них здоровые, метут всё, что ни подашь. Из дворцовых житниц зерно возами тягаем. Пшено, овёс, рожь. Вчерась велел ещё пяток котлов медных исполинских на берег свезти, поварихам приказал варево варить бесперечь. Репу пареную даём, рыбу свежую, лук. На квас бочек не напасёшься. Стараемся, государь, брюха им набивать, дабы не роптали и заступы веселей кидали.
— Ропщут ли? — я слегка прищурился.
— Да что ты, государь, какой ропот! — усмехнулся князь в бороду. — Кто ж роптать станет, коли плата идёт справно, да ещё и кормят от пуза? Иные смерды в своих деревнях сроду столько каши с маслицем не едали. Скорее боятся, как бы не прогнали с подряда. Казаки городовые пригляд ведут строгий, за всякое леностное стояние али кражу инструмента — батогами учат на месте.
— И на мытьё рук не ропщут? — искренне изумился я. — На бани еженедельные, на рукомои перед каждой трапезой?
Я спросил не просто так, ибо доподлинно знал, с каким скрипом и глухим недовольством встречают мои требования к чистоте, которые я упорно вводил на всех своих стройках и не только. Одно дело — в Кремле, где жильцы, строго блюдущие приказ, никого не впускали ни через ворота, ни в палаты, ни в одно приказное здание, покуда посетитель не омоет руки. Там и боярин спесивый, и посол заморский, и простой проситель послушно подходили к деревянному умывальнику с хитроумным нажимным клапаном под глиняным резервуаром с водой, лили на ладони из глиняного же горшка, едко пахнущего дегтярного мыла и безропотно сносили бдительный взгляд стражника. Привыкли, смирились, ибо знали — таков государев наказ, и спорить с ним себе дороже.
Совсем другое дело — вся Москва. Я ведь отдал строгое повеление расставить такие же рукомои по всему городу, особенно у церквей, где народ толпится, да на торжищах, где всякая зараза гнездится. Но на такое жильцов не хватило бы, так что пришлось поручить исполнение наместнику и мысленно с тем распрощаться. Боюсь, что указ мой так и остался на бумаге, затерявшись в ворохе боярских дел и обычной лености. Что ж, как время выкрою, придётся самому проехаться с внезапной проверкой, дабы уразуметь, радеют ли мои слуги о здравии городском или лишь о своём кармане пекутся.
А вот говорить об остальных городах и весях необъятной Руси даже не хотелось. Там, вдали от государева ока, где наместники и воеводы чувствовали себя полновластными князьками на своих кормлениях, мои указы наверняка воспринимались с усмешкой. Бог ведает, как они отнесутся к новому правилу о мытье рук.
Скорее всего, прочтут грамоту, пожмут плечами, сочтут очередной московской блажью и засунут под сукно. Ну да ничего, в этом тоже был свой, дальний расчёт. Исполнят — честь им и хвала, значит, радеют не только о своём кармане. А нет — так появится веский, а главное, законный повод снять нерадивого слугу с занимаемой должности. Предъявить ему не смутное «не оправдал доверия», а прямое неисполнение государева наказа о здравии народном. Это куда лучше, чем прибегать к тоталитарному по своей сути институту в виде простого и грубого: «Государь так захотел».
С этим «захотел» вообще следовало быть как можно осторожнее. Злоупотреблять им — значит рыть яму под собственным троном, а вернее, под троном своих наследников. Если за себя и свои решения, даже самые крутые и непопулярные, я был уверен, то вот за тех, кто сядет на престол после меня, такой уверенности не было и в помине. Напротив, я был убеждён, что среди них непременно окажется немало идиотов, самодуров или просто слабых людей, не способных удержать в руках власть, сохраняя при этом холодный разум. История не знала недостатка в примерах, когда за сильным правителем на престол восходило ничтожество, и всё созданное трудом и кровью шло прахом.
А потому, пока именно моё седалище продавливает резное дерево государева кресла, пока в моих руках сосредоточена вся полнота власти, нужно было думать наперёд. Необходимо было продумать и заложить основы такой системы власти, которая смогла бы пережить и дурака на троне. Системы, что сумела бы объединить несочетаемое: твёрдость и быстроту диктатуры с мудростью и взвешенностью соборного мнения. Диктатуру государевой воли, направленной на благо Отечества, но ограниченную законом и опирающуюся на некий прообраз народного представительства, в правильном его, исконном понимании. Та ещё задача, посложнее иного ратного похода.
Кубенский на мой вопрос лишь крякнул и погладил густую бороду, но не стал отвечать сразу. Прерывать мои мысли никто не рисковал и заговорил, только дождавшись моего взгляда.
— По первой, государь, бубнили, да ещё как, — без утайки признался он. — Мол, работа мужицкая, не барская, руки и так от земли-матушки чистые. Старики ворчали, что вода, дескать, силу из тела вымывает, а от мыла твоего дегтярного за версту разит. Но цена за сытное горячее варево да добрый ломоть хлеба оказалась куда выше старых предрассудков. Пообвыкли. Я поварихам велел просто: кто с грязными лапами к котлу сунется — тот и хлебает пусто. Пару раз самых горластых без обеда оставили, да казаки для острастки прошлись по спинам — и весь ропот стих. Куда ж им деваться? Теперь перед едой сами к помывальникам с водой тянутся, дело привычное стало.
— То добро, — кивнул я, делая в уме пометку расписать несколько простых блюд, которые в этом времени ещё не ведали. За расход тех или иных припасов спрашивать не стал. Цифры ложились мне на стол каждую ночь, а за перерасход я не переживал, Кубенский мужик честный и по военному резкий, приказчики его вполне осознают последствия списывания лишних пудов налево. — Успеют ли хоромы сладить по чертежам моим, прежде чем осенние дожди зарядят?
Князь почесал в затылке, сдвинув шапку на лоб.
— Ежели Бог даст и погода не подведёт, хляби не разверзнутся пуще прежнего, то к Успенью дню должны стены поднять, а к Покрову крыши смастерить. Рвы выкопаны на совесть, глубоко, до самой тверди дошли. Бабами глину до камня замесили. Ныне тёсом обложили, мелкий бут закладывают, раствором известковым проливают. Известь, благо, из Мячкова везут исправно, печей там нажгли вдоволь. Всё как ты велел исполняем, государь.
Он наклонился ближе, понизив голос, словно боясь, что нас подслушают даже здесь.
— Государь… дозволь слово молвить не по чину. Людишки-то ропщут не от мытья рук, аль голода. Они в толк взять не могут, чего ради мы эдакую прорву земли перелопатили. Рвы те, что вырыты… они ж не под хоромы обычные, и не под крепость. Замысловато зело. То ширь непомерная, то узкие проходы под землю уходят. Да и сарай, что по реке пришёл… Я и сам, грешным делом, смотрю на чертежи твои, государевы, и умом раскинуть не могу.
Я позволил себе короткую, снисходительную улыбку. Пусть гадают. Им пока не дано понять ни масштаба, ни назначения тех сооружений, что сейчас зарождаются в грязи у Даниловского. Для них это просто ямы и камень. Для меня — кровеносная система будущего правления.
— Разуметь сие тебе, Иван Иванович, покамест без надобности, — ответил я мягко, но с той интонацией, которая пресекает любые дальнейшие расспросы. — Твоё дело — камень, лес да каша в котлах. А что на том камне стоять будет — то моя забота.
Князь поспешно кивнул, понимая, что затронул запретную тему.
— Виноват, государь. Любопытство бесовское одолело. Всё справим в лучшем виде, не изволь сумлеваться.
Я посмотрел на него, оценивая проделанную работу. Кубенский тянул свою лямку исправно. В его грубоватой, военной хватке была та самая практичность, которая не позволяла грандиозным планам захлебнуться в бюрократическом болоте.
— Готовь коней, Иван Иванович, — произнёс я, меняя тон на сугубо деловой. — Засиделся я в палатах. Довольно бумажной пыли глотать. Сам поеду. Очами своими узрю, как твои каменотёсы фундаменты кладут. Да и на сарай тот поднимемся, осмотрим.
Кубенский проворно поднялся, отвесив поклон.
— В миг всё улажу, государь. Охрану скликаю, коней оседлаем.
Едва дверь за князем затворилась, я с наслаждением вытянул затёкшие ноги и медленно, опираясь руками о столешницу, встал из-за дубового стола. Тело послушно отозвалось, хотя в пояснице всё ещё ощущался лёгкий, назойливый холодок — эхо ночных бдений над собственным скелетом. Я расправил плечи, хрустнув позвонками. Нельзя строить новую эпоху, сидя в покоях.
— Юрка, беги, скажи, чтоб и тебе колымагу подготовили, поедешь с нами. — Братишка оторвал голову от бумаг и с таким неподдельным счастьем и доверием посмотрел на меня, что мне стало не по себе.
Дверь за Юркой затворилась, отрезав от меня звук его торопливых, по-детски неуклюжих шагов, а я так и остался стоять посреди палат, размышляя о его будущем.
На губах моих застыла кривая, невесёлая усмешка. Странная всё-таки штука — человеческое естество. Я, проживший сотни жизней, видавший гибель империй, гниение в окопах и холодный расчёт биржевых крахов, мнил себя избавленным от подобной слабости. Мой разум, вместивший в себя бездну чужого опыта, превратился в отточенный клинок, рубящий без жалости и сомнений. Я без единого содрогания в сердце менял судьбы десятков, сотен, тысяч чужих детей. Я отрывал сыновей от матерей, дабы, выковать из них новые зубья для моей державной шестерни. Я ломал девичьи судьбы, запирая знатных дочерей в тереме под суровый надзор Аграфены, дабы они стали послушными хозяйками и надсмотрщицами за боярским ворьём.
Я играл чужими жизнями, словно деревянными чурками на шахматной доске. И рука моя не дрожала.
Но стоило мне взглянуть в эти распахнутые, полные щенячьего восторга и безграничного доверия карие глаза пятилетнего мальчишки — родного брата этого тела, — как холодная броня прагматика давала трещину.
Я медленно прошёлся по комнате, заложив руки за спину. В памяти, услужливой и безжалостной, всплывали строки исторических хроник из моего первого, давно истлевшего мира. Кем был Юрий Васильевич в той, иной реальности? Жалким, мычащим призраком при дворе своего великого и страшного брата.
Глухонемой от рождения, обделённый разумом, он служил лишь удобной ширмой для боярских группировок, когда те пытались давить на Ивана. Помню, как цинично и расчетливо его женили на юной княжне Иулиании Палецкой. Бедная девка! Отдать свою молодость, свою красоту уходу за царственным идиотом, пускающим слюни на парчовый воротник — врагу не пожелаешь. Он умер в тридцать лет, так и не оставив в истории иного следа, кроме короткой сухой строчки в летописи да слёз своего венценосного брата, который, пожалуй, только его одного и любил по-настоящему.
А что сотворил я? Я пробудил его разум от глухого, ватного сна. Из никчёмной, бракованной заготовки, обречённой на скорое гниение, я своими руками вылепил живого, мыслящего человека. Я дал ему будущее.
И теперь это будущее тяжким камнем висело на моей шее.
Ведь если судить здраво, по меркам той бездушной государственной машины, которую я столь рьяно выстраивал, мне следовало бы поступить с ним точно так же, как и со всеми прочими. Отправить его в Даниловское, в пыль и грязь, к суровым дядькам-наставникам. Пусть бы хлебал щи из общего котла, получал батогами за леность и учился. Это вытравило бы из него княжескую спесь, сделало бы его идеальным, послушным винтиком, преданным генералом без капли своеволия.
Но я не мог. Просто не мог отдать приказ, который отлучил бы его от меня.
Я остановился у окна, глядя, как пылинки танцуют в косом луче света. В груди ворочалось странное, давно забытое чувство.
Если я уровняю его с остальными, если сотру в себе эту единственную, иррациональную привязанность, то кем я стану? Чем я буду отличаться от того невообразимого Существа из пустоты, что взвешивало мою жизнь, словно горсть песка на ладони? Существа, для которого людские страдания, любовь, предательства и подвиги были лишь сухими цифрами в неведомом балансе сил.
Я вспомнил то леденящее равнодушие, с которым оно смотрело на меня сотнями немигающих глаз. Оно было идеальным. Оно было безупречным. И оно было чудовищным в своей нечеловеческой правоте.
Государство — это механизм, да. Но если во главе механизма встанет бездушная машина, лишённая всякой человеческой слабости, этот механизм неизбежно превратится в мясорубку. Всё начиналось бы с благого порядка, с выверенных расчётов, а закончилось бы стерильными концлагерями, где человек низводился бы до функции, до батарейки, питающей систему. Машина не знает милосердия, она не знает сомнений, она не умеет прощать. А власть, лишённая способности к сомнению, порождает лишь пепелища.
Мне нужна была эта слабость. Мне была жизненно необходима эта нелогичная, глупая, сентиментальная привязанность к младшему брату. Юрий был моим якорем. Той тонкой, трепещущей нитью, что привязывала мой тысячелетний, циничный разум к роду человеческому. Покуда я способен жалеть его, покуда я способен утаить ему сладкий кусок или уберечь от розги — я остаюсь человеком. Жестоким, прагматичным, умывающимся кровью врагов, но человеком. А Русью должен править человек, ибо только человек способен понять боль и нужду своих подданных.
— Расти, брате, — подумал я, отворачиваясь от окна. — Расти в тепле и ласке, покуда я грызу глотки волкам за этими стенами. Будешь моим светлым отражением. Моей совестью, которую я сам себе позволить не могу.
Вздохнув, я одёрнул полы простого тёмного кафтана. Философствования хороши в тиши покоев, но за дверями меня ждала пыль дорог и скрежет строек.
Я шагнул в сени, где стража тотчас вытянулась во фрунт, и быстрым шагом направился к выходу на Красное крыльцо.
Едва я распахнул двери, в лицо ударил горячий, напоённый запахами конского пота, дёгтя и дорожной пыли воздух. На широком дворе перед Грановитой палатой уже вовсю кипела суета приготовлений.