Местничество по своей сути, — идеальный, чудовищный в своей педантичной сложности Реестр акционеров. Как он работал? Гениально в своей извращённости и безумно с точки зрения здравого смысла. Твоё положение в государстве, твоё право на командование армией и сбор налогов определялось не твоей храбростью, не твоим образованием, не твоими полководческими талантами, а лишь двумя вещами: древностью твоего рода и служебным положением твоих предков по отношению к предкам других родов. Это была настоящая биржа, где котировались не деньги, а «отечество».
Разрядные книги, где приказные дьяки скрупулёзно фиксировали, кто, где и с кем служил, стали для них Священным Писанием. Если сто лет назад, при Иване Третьем, мой прадед на государевом пиру сидел выше твоего прадеда, то и сегодня я буду сидеть выше тебя. И если государь, ослеплённый твоими ратными талантами, решит поставить тебя, худородного, командовать правым крылом войска, а меня, знатного, но бездарного — левым, в подчинение тебе, я подниму дикий вой. Я заявлю в полный голос: «Мне невместно! Мой род древнее! Моя честь страждет!»
И я не просто буду вопить. Я брошу саблю в грязь, сорву поход, подставлю под татарские стрелы тысячи безвинных людей, пойду под плети, в опалу, в земляную тюрьму, но не подчинюсь тебе. Ибо если я стерплю, если я хоть раз соглашусь быть ниже тебя по службе — акции моего рода на этой незримой бирже рухнут безвозвратно. Мои сыновья, внуки и правнуки навсегда потеряют свои позиции в этом реестре. Они лишатся богатых кормлений, лишатся мест в Думе, станут людьми второго сорта. Я предам свой родовой капитал.
Местничество было идеальной, непробиваемой бронёй олигархии от государя, а потом и царя. Царь не мог назначать любимчиков. Он не мог продвигать талантливых простолюдинов. Он был скован этим разрядным реестром по рукам и ногам, опутан невидимыми, но прочными, как сталь, цепями традиций. В рамках этой системы он был не полноправным владыкой, не самодержцем, а лишь председателем правления, вынужденным бесконечно лавировать, договариваться и считаться с держателями контрольных пакетов.
Я скрипнул зубами, вспоминая недавнюю сцену в Средней палате, когда собирал свой новый кабинет. Вот отчего у них так побелели лица. Вот отчего их прошиб холодный, липкий пот, когда я, словно не разумея вековых устоев, посадил безродных подьячих Висковатого и Выродкова за один стол с древними князьями.
Мои слова, брошенные им тогда: «Отныне знатен не тот, чей род писан в книгах, а тот, кто мне и Державе более потребен», — это был не просто детский каприз или вспышка гнева. Это было объявление полномасштабного, жестокого дефолта.
Я посмотрел в их расширенные от ужаса глаза и сказал им всё прямо, без единого полуслова: «Господа бояре. Ваш реестр акционеров сожжён. Разрядные книги можете пустить на растопку печей. Ваши привилегированные акции отныне не стоят и ломаного гроша. Вы больше не совладельцы Державы. С этой минуты ЗАО „Москва“ переходит в стопроцентную, неделимую собственность одного человека — меня. Я провожу полную, безоговорочную национализацию власти. А вы все — от знатнейшего Гедиминовича до последнего приказного крючкотвора — отныне лишь мои наёмные управляющие. Топ-менеджеры. Я буду платить вам должности не за кровь ваших предков, а за ваш КПД. За вашу полезность. И уволить, сослать или снести голову на плахе могу любому, просто щёлкнув пальцами».
Это был классический, безжалостный рейдерский захват собственной страны. Жестокий, бескровный пока что, но ломающий хребет всей старой феодальной системе. Я одним махом отобрал у них самое дорогое — их «отечество», их родовой капитал, копившийся веками. Неудивительно, что они лежали на коврах, не смея дышать. Инфразвук в соборе лишь сломал их животную волю, подготовил благодатную почву паники, но именно в палате я отнял у них саму суть их политического существования.
И я знал, знал с кристальной ясностью: они этого не простят. Никогда. Ни одно поколение элиты не отдаёт свою власть и свои деньги без крови. Как только пройдёт первобытный шок от моих «чудес», как только они переведут дух, поймут, что мертвецы из гробниц не приходят карать их каждую ночь, они начнут искать пути, как вернуть свои акции. Они начнут саботировать мои указы на местах, плести паутину интриг, сговариваться с Литвой и Крымом, травить ядами тех, кто мне верен. Они попытаются убить меня. Не как человека — кому нужен семилетний пацан? — а как узурпатора их корпоративных, исконных прав.
Чтобы удержать эту власть, чтобы не дать им опомниться, перегруппироваться и разорвать меня на части, мне нужен был инструмент, не зависящий от их реестра. Мне нужна была сила, которая не владеет акциями в их дурацком обществе, которая презирает их местничество, а просто получает от меня зарплату в виде еды, лучшего железа и права убивать по моему приказу.
Я вновь окинул взглядом проезжавших мимо воинов формирующегося Стяга. Грязные, увечные, оборванные, но источающие такую яростную, звериную мощь, что воздух вокруг них казался плотным.
Господь, мироздание, энергетическое поле планеты, или та непостижимая жуткая сущность из пустоты, — не суть важно, кто бы то ни был, в этом варианте истории он решил сделать всё иначе.
Они не забросили меня сюда бесправным пришельцем в чужом, закостенелом взрослом теле. Они поместили мой безграничный разум в оболочку семилетнего ребёнка. И самое главное — они дали мне абсолютный, непререкаемый социальный статус. Власть, перед которой даже эти совершенные машины для убийства, едущие сейчас по полю, склонны падать ниц.
Я не буду соревноваться с ними в рубке саблей или стрельбе с коня. Это их удел во имя меня. Я же буду управлять тем, куда обрушится их смертоносная, деформирующая кости сила.
Я чуть приподнял руку, подзывая к себе Овчину-Телепнева. Пришло время начинать смотр, а то в своих мыслях я уже видел, как эти воины рубят мою свиту по моему кивку.
— Вели показать удаль, — приказал я.
Резкий свист, подхваченный сотниками был мне ответом. И то, что я увидел дальше, стёрло все мысли об акционерах и их акциях. Перед моими глазами, уродливые, косолапые медведи исчезли.
Я видел, как вздулись буграми их приводящие мышцы бёдер, когда они сжали коней. Внутренняя поверхность бедра у этих воинов была каменной, гипертрофированной до невероятных размеров. Я помнил жизнь степняка: такой воин держится в седле не за счёт стремян, а исключительно за счёт силовой «клещи» ног. Если в бою у него лопнет подпруга или перережут путлища стремян, он даже не качнётся — его бёдра способны сломать рёбра лошади, намертво фиксируя тело всадника.
— Стрельбу! По кругу! — проревел Овчина, почувствовав мой интерес. Он махнул платком, и по полю поскакали конюхи, устанавливая мишени — деревянные колья с насаженными на них старыми плетёными корзинами и тугими связками камыша, набитыми глиной.
Сотни выстроились в длинные змеи и пустили коней в галоп, образуя огромные круги или правильней будет сказать — овалы. Степная «карусель». Пыль взметнулась из-под копыт, окутав их серым облаком, из которого доносился глухой, ритмичный топот и свист ветра.
Всадники закинули поводья за луки сёдел. Управляя конями исключительно шенкелями и наклоном корпуса, они выхватили из саадаков луки. Сложные реверсивные степные луки, клеенные из рога, дерева и сухожилий. Короткие, страшно тугие, рассчитанные на пробитие кольчуги и поддоспешника накоротке. Сила их натяжения доходила до сорока пяти килограммов.
Я впился взглядом в спины проносящихся мимо всадников. Одежда на них натягивалась, вырисовывая бугры мышц. И вновь анатомический сканер в моей голове начал работу.
Они были асимметричны. Безнадёжно, чудовищно перекошены.
Вот, в одной жилетке, пронёсся ветеран лет сорока, чьё лицо напоминало жёваный сапог. Он натянул тетиву до самого правого уха. Его позвоночник изогнулся дугой. Острый сколиоз — профессиональная болезнь любого лучника, который с шестилетнего возраста десятки тысяч раз тянет тяжелейшую дугу одной и той же стороной. Его правое плечо было заметно ниже левого, но при этом широчайшая мышца спины справа и ромбовидные мышцы спины были раздуты, гипертрофированы так, что лопатка выпирала из-под шерсти острым бугром. Эта мышца была создана лишь для одного: тянуть, тянуть и тянуть вес взрослого барана каждое мгновение боя.
А вот левая рука. Рука, сжимающая древко лука, представляла из себя «столб». В момент натяжения она не сгибалась ни на миллиметр. Кости левого предплечья у бывалых лучников утолщались от постоянных микротравм и отдачи при выстреле, локтевой сустав словно зарастал, образуя монолитный костяной замок. Левое плечо было буквально «вбито» внутрь суставной сумки, чтобы служить абсолютно жёсткой опорой.
Звук трубы и следом затрещала тетива. Шесть сотен луков сработали почти синхронно. Воздух разорвал звенящий, шмелиный гул, и в следующую секунду камышовые мишени ощетинились десятками оперенных стрел. Всадники, не сбавляя галопа, выхватывали новые стрелы.
Мой взгляд скользнул по кистям рук проскакивающего мимо юнца лет пятнадцати. Он стрелял монгольским «кольцом» — хватом, где основная нагрузка ложится на большой палец, запертый указательным. Но большинство ветеранов тянули «средиземноморским» стилем — тремя пальцами, указательным, средним и безымянным.
Глядя на их руки, я с холодным равнодушием медика фиксировал чудовищный остеоартрит. У сорокалетних пальцы на правой руке не разгибались до конца. Суставы фаланг были раздуты, шишковаты, покрыты костными наростами. Отдача сорокакилограммовой дуги, бьющая по суставам десятки раз за один бой, годами, превратила их кисти в скрюченные, покрытые роговыми мозолями пыточные инструменты. Но эти искалеченные, ноющие к непогоде пальцы клали стрелу в яблоко со ста шагов, на скаку.
Всадники заходили на второй круг. Теперь цель стояла позади них.
— Обратный выстрел! — довольно рявкнул Шигона над моим ухом, не сдержав эмоций старого вояки.
Всадники, мчась от мишеней прочь, синхронно развернули корпуса. Не просто оглянулись — они скрутили позвоночники вокруг своей оси так, что оказались фактически лицом к хвосту лошади. Этот немыслимый разворот таза и поясничного отдела впечатлял. Суставы хрустели, но тело, деформированное сызмальства, позволяло сделать скрутку, сохраняя центр тяжести в седле. Выстрел назад на полном галопе — самый смертоносный манёвр отступающей степной конницы. Ещё один шмелиный гул, и мишени усеяло новыми стрелами.
— Сабли! В рубку! — гаркнул Овчина, лицо которого покраснело от возбуждения. — Выставить болваны!
Стрельба прекратилась. Луки мгновенно юркнули в саадаки на левом бедре. Воздух наполнился сухим, резким металлическим лязгом. Из ножен, висящих низко на левом боку, рванулись кривые восточные сабли, клычи и дедовские мечи. Конюхи тем временем вытащили на поле заранее заготовленные дубовые чурбаки, обмотанные в несколько слоев толстым мокрым войлоком, а рядом с ними установили толстые глиняные корчаги, набитые сырым песком.
Рубка на скаку. Вершина конно-рукопашного боя.
Первым шёл десяток ветеранов. Лошади перешли в карьер — самый быстрый, стелющийся аллюр, когда копыта коня сливаются в барабанную дробь.
Я снова включил внутреннее зрение, отодвигая на задний план брызги грязи, пыль и крики. Я искал механику удара.
Это не было изящным салонным фехтованием на рапирах, которое я наблюдал в шестнадцатом веке сидя во Франции в теле придворного дуэлянта. Там важна была кисть, игра пальцев, тонкий баланс и работа плеча. Здесь, в русской и татарской коннице, всё было иначе. Это была работа мясника-лесоруба, рубящего дрова с платформы, которая несётся со скоростью шестьдесят километров в час.
Всадник приближался к мишени. Его спина ещё больше ссутулилась, голова инстинктивно втянулась в плечи, защищая шею от несуществующего встречного удара. Я обратил внимание на их шеи. У всех этих уродливых профессионалов они были короткими, почти прятались за массивными трапециевидными мышцами. Годы ношения железных сфероконических шлемов, — шишаков, весом в полтора-два килограмма и защитный рефлекс «сжимания» в бою превратили их шеи в мощные пни, способные амортизировать удар по голове, от которого обычному человеку сломало бы шейные позвонки. Они смотрели на цель исподлобья, хищно, прищурив обветренные, окружённые сетью глубоких морщин глаза.
Взмах! Сабля взвилась в воздух. И тут я увидел то, ради чего стоило наблюдать эту подготовку к вакханалии смерти.
Правое предплечье. Та часть руки от локтя до кисти. У ветеранов оно было чудовищно гипертрофировано. Правое предплечье было толщиной с полено, зримо в полтора раза массивнее левого. Жилы на нём вздувались толстыми канатами, перекатываясь под задубленной, загорелой кожей.
Удар на скаку рубящим клинком — это наука. Если ударить неправильно, не оттянув кисть, то инерция мчащегося коня, помноженная на сопротивление цели, просто вывернет запястье из сустава или вырвет руку из плеча. Они били не от плеча — отвал плеча нарушил бы баланс в седле и открыл бы подмышку для вражеского укола. Удар шёл от локтя, с жесточайшей, молниеносной доводкой мощнейшей кисти в самый момент контакта, так называемым «оттягом» на себя.
Один из ветеранов поравнялся с глиняной корчагой. Его рука, сжимающая рукоять сабли, упала вниз с поразительной скоростью и тяжестью. Короткий, злой свист стали, сухой хряск — и толстенный глиняный горшок, набитый песком, рассыпался надвое, срезка была чистой, как бритвой. Всадник даже не качнулся в седле, клинок пролетел по идеальной дуге и вернулся в стойку у правого плеча, готовый к новой защите или атаке.
Его локтевой сустав и связки кисти были выкованы для одного движения. Кисть-клещи. За свою жизнь эти руки не держали ничего, кроме сабли, лука и повода. Их фаланги не разогнулись бы, чтобы сыграть на лютне, но они могли перерубить пополам баранью тушу одним махом.
Следом за ветераном мчался тот самый юнец. Он поравнялся с дубовым болваном, обмотанным войлоком. Мальчишка нанёс удар. Яркий, щедрый, изо всех юношеских сил, с небольшим замахом от плеча. Раздался громкий треск. Сабля глубоко вгрызлась в мокрый войлок и дерево, но юнец не довернул кисть для реза, не сделал «оттяг». Клинок увяз в дереве. Инерция несущегося коня мгновенно передалась на застрявшее оружие, рванув руку юноши назад с чудовищной силой.
Любой другой человек, не сидевший в седле с пелёнок, перелетел бы через конский круп и сломал шею, или лишился бы руки. Но тело юнца сработало автоматически. Его гипертрофированные приводящие мышцы бёдер намертво стиснули бока коня, превратив таз в стальной якорь. Спина болезненно изогнулась, компенсируя рывок, а левая рука с силой натянула поводья, чуть осаживая коня. Со злобным криком, вырвавшимся сквозь стиснутые до скрипа зубы, он выкорчевал клинок из болвана, оставляя в нём глубокую зарубку, и удержался в седле.
Он развернул коня, отъезжая в строй, и я видел, как он трясёт онемевшей от отдачи правой рукой, морщась от боли в связках. Но он не выронил оружия. Его тело только начало свой долгий, мучительный путь трансформации под инструмент войны. Через десять лет его позвоночник скривится так же, как у того ветерана, правое предплечье раздуется, а шея врастёт в плечи. Он станет таким же уродом. Таким же идеальным механизмом для убийства.
Джигитовка продолжалась. Сотни меняли аллюр, спешивались на полном ходу, перепрыгивая через спину скачущего коня, чтобы на мгновение коснуться земли и взлететь обратно в седло — приём, спасающий жизнь, когда нужно уклониться от копья. Они поднимали с земли брошенные шапки, свисая сбоку коня так, что казалось, они нарушают все законы физики; но я знал, что они держатся одной лишь изогнутой шпорой за луку седла и могучим хватом искривленной, колесообразной ноги, прочно охватывающей конскую спину.
Я сидел неподвижно, не по-детски подперев подбородок кулаком. Ветер трепал полы моего кафтана.
— Ну как, государь? Доволен ли? — Овчина, запыхавшийся от командного крика, склонился ко мне. В его голосе звучала отчаянная гордость торговца, который привёз на ярмарку лучший товар со всей ойкумены и теперь ждёт заслуженной похвалы. Он рисковал всем, выскребая эти остатки воинского сословия из долговых ям, кабальных записей и разорённых вотчин.
Я не удостоил его взглядом, продолжая смотреть, как всадники выстраиваются обратно в шесть ровных, тяжело дышащих шеренги перед моим шатром. От них, и от их мокрых в пене коней, валил густой, пряный пар. В воздухе тяжело пахло конским потом, немытым человеческим телом, кислой овчиной и смазкой для сабель. Это был запах войны. Настоящей, грязной бойни, а не дворцовых парадов, где царили ароматы ладана и мускуса, за которыми так полюбят прятаться от реальности мои сменщики.
— Красивые рыцари… — мысленно усмехнулся я, вспоминая картины европейских турниров, какие мне доводилось видеть в прошлых жизнях. Блестящие латы, прямые, как статуи, спины, благородная осанка, сияющие улыбки, изящно отставленная левая нога. Они прекрасны для придворных дам и трубадуров. Они созданы, чтобы блистать на гобеленах.
А передо мной стояла свора гоблинов. Ссутуленные, кривоногие, разнорукие и кособокие люди-кентавры со стёртыми до хрящей суставами, с лицами, на которых не осталось места для светских улыбок, а читалась лишь угрюмая решимость выжить и убить того, на кого укажет их повелитель. Их уродство не было болезнью, оно было сертификатом высшего качества. Каждая грыжа, каждый костяной нарост на пальцах, каждый перекошенный позвонок кричал о тысячах часов тренировок, проведённых не в светлых залах, а в седле, под палящим солнцем и ледяным дождём. Их тела были деформированы под единственный инструмент — саблю и лук, и под единственную среду обитания — спину боевого коня.
Они были идеальны. Впрочем, настоящие, не портретные, рыцари, были ничуть не красивее тех людей, что стояли передо мной. Такие же профессиональные убийцы себе подобных.
— Позови ко мне вон того, с разрубленной щекой, и мальчонку, что саблю в чучеле завязил, — приказал я, указав коротким жестом бледной кисти.
Овчина мигом метнулся к строю. Через минуту двое всадников спешились и, тяжело, смешно переваливаясь на своих кривых ногах, подошли к шатру. Они рухнули на колени в растоптанную и перепаханную копытами землю, сдёрнув рваные шапки.
— Поднимите головы, — ровно произнёс я.
Ветеран взглянул на меня исподлобья. Правая сторона его лица была пересечена старым, багровым шрамом от виска до подбородка. В глазах его, окружённых густой сетью глубоких, задубленных степным ветром морщин, не было животного страха, какой я видел в глазах бояр в Архангельском соборе. В них стыла усталая, мрачная обречённость человека, который чуть не влез в кабалу, а теперь чудесным образом избавлен даже от её тени и готов платить за это кровью.
Юнец смотрел иначе. В его глазах полыхал фанатичный огонь. Для него я был не просто государем, я был тем самым божественным чудом, снявшим с него рабский ошейник, о чём гудела вся Русь.
— Как звать тебя, воин? — спросил я старшего. Лицо его, при ближнем рассмотрении, оказалось жёстким, с упрямым подбородком.
— Ивашко, государь. Иван Отрепьев, из-под Галича, — глухо, как из бочки, прохрипел он. В моём сознании мгновенно всплыла искра из памяти прошлой жизни. Отрепьев. Галичские дети боярские. Фамилия, которая через полвека прогремит на всю страну другим, куда более зловещим эхом Смуты. Но этот Иван был лишь рядовым воином, не холопом, но, судя по лохмотьям, «неустроенным» сыном боярским, прозябавшим без поместья и службы. — Ныне же… на смерть твой.
— А тебя, отрок?
— Гаврилка, государь-батюшка! Гаврила Корсаков я! — юнец захлебнулся словами, готовый заплакать от переизбытка эмоций. — Из кабальных я! Батьку в Стародубе тати казнили, вотчину стряпчие отняли! Год у Барятинских в Дебрянске в холопах гнул спину, псам смердящим конюшни чистил, покуда указ твой светлый, аки гром, их не поразил!
Его пальцы, судорожно сжавшие рваную шапку, побелели. В этом взгляде читалась готовность прямо сейчас пойти и выгрызть кадыки всему роду князей Барятинских, намекни я лишь взглядом.
Я медленно поднялся с кресла. Шигона позади меня напрягся, не нравилось ему, что я нахожусь в такой близости от вооружённых людей, которых он не знает. Я подошёл к самому краю дощатого настила, возвышаясь над морем коленопреклонённых всадников.
Шестьсот пар глаз, хищных, суровых глаз, из-под надвинутых на брови ржавых шишаков и войлочных шапок, впились в меня. Они знали, кто стёр их кабальные грамоты. Они знали, кто приказал скупить их, оборванных и нищих, и вернуть им самое дорогое — статус воина. Оружие и честь свободного человека.
— Гаврила Корсаков, — я смотрел прямо в расширенные, фанатичные глаза юнца. — Зачем саблю опустил, когда из болвана клин дёргал? Кисть на себя тянуть надобно было в оттяг. А ты рубил, аки смерд орясиной сухостой калечит.
В строю за спиной юнца кто-то коротко, хрипло кашлянул, скрывая смешок, но тут же осёкся под тяжёлым, свинцовым взглядом сотника с булавой в руках. Юнец залился густой, багровой краской; румянец проступил сквозь въевшуюся пыль.
— Виноват, государь-батюшка… Сил не рассчитал. Недоучен, в навозе год просидевши. — Голос его дрогнул, но вдруг окреп, наливаясь свирепостью: — Я выучусь! Завтре же выучусь! Жизни не пожалею, зубами дуб грызть буду! Света белого не узрю, покуда не выучусь!
— Выучишься, — ледяным, утверждающим тоном отрезал я и перевёл взгляд на ветерана. — А ты, Иван Отрепьев? Сколько зим в седле?
— С пяти годков, государь. Почитай, двадцать зим спин конских не покидаю, — без эмоций ответил он.
— Суставы крутит в непогодь? — я говорил негромко, но благодаря идеальной артикуляции звук стелился над притихшим полем, достигая задних шеренг.
Отрепьев удивлённо моргнул, чуть нахмурив белёсые брови. Откуда семилетнему отроку, выросшему на пуховых перинах, ведомы ночные муки выброшенного на обочину жизни степняка?
— Крутит, государь. Ажно вою по весне. И спина колом встаёт.
Я отвернулся от него и обвёл взглядом всё поле. Воины замерли, как каменные.
— Кости твои кривые, Иван. Рука правая, что бревно, левая не гнётся. И ты, Гаврила, таким же станешь, коли до его лет доживёшь. Вы все — уродливы! — голос мой взвился над полем, звенящий, резкий, лишенный малейшей жалости. — На вас ни одна красна девица в тереме не взглянет без содрогания! Бояре морщатся, когда вы рядом стоите, ибо смердит от вас конским потом и нищетой!
По строю пронёсся глухой, недоверчивый ропот. Воины переглядывались. Что это? Опала? Зачем малолетний князь, вытащивший их из грязи, теперь при всём честном народе тычет им в лицо их профессиональными увечьями? Я выдержал паузу, позволяя этому напряжению вырасти, сгуститься до ядовитой плотности, а затем, повысив голос до предела, добавил, чеканя каждое слово как гвоздь в крышку гроба их прошлых обидчиков:
— Но для меня! Нет красоты большей, чем эти кривые кости да кровавые мозоли ваши!
Ропот стих мгновенно. Отрепьев поднял на меня лицо, и в его холодных, циничных глазах медленно, как разгорающийся в печи уголь, начало проступать нечто обжигающее. Корсаков же впился в меня взглядом так, будто увидел перед собой сошествие архангела Михаила с пылающим мечом.
— Ибо знаю я, — продолжал я, вкладывая в голос всю мощь своих нижних резонаторов, отработанных ещё в соборе, — что не на боярских пирах вы спины гнули! Не в сенях владык пресмыкались, не кланялись за мзду изменникам Державы! Вы их на службе за землю Русскую согнули, на границах окропляя её своею кровью! Ваши клещи-руки — вот истинные щиты Руси, а не кичливые грамоты княжат, что сегодня присягают, а завтра в Литву бегут!
Я спустился с дощатого настила и шагнул прямо в грязь, не обращая внимания на дорогие сафьяновые сапожки. Я подошёл вплотную к стоящему на коленях ветерану Отрепьеву. Протянул свою бледную, тонкую руку и положил её на его правое, раздутое от гипертрофированных мышц предплечье. Оно было твёрдым, как мореный дуб. Повинуясь инстинкту, воин не отдёрнул руку, а замер, почти перестав дышать.
— Вы были никем. Холопами, грязью, сиротами, пылью под сапогами тех, кто жировал в Москве. За долг в три рубли вас в кабалу гнали, яко скот, лишая имени и чести. Вас выбросили за обочину за ненадобностью.
Я убрал руку и развернулся лицом ко всему необъятному строю. Шесть сотен всадников, шесть сотен идеальных убийц, отчаявшихся, изломанных, преданных всеми, но возвращённых к жизни моим словом, смотрели на меня, затаив дыхание.
— Ныне же, я стираю пыль с вашего имени! Вы более не холопы боярские! Вы — опричники государевы! Мой стремянной полк! Мой передовой стяг! Вас будут кормить из моей личной казны. Вы будете вооружены лучшим укладом, что куют мастера. Ни один князь, ни один думный дьяк, ни один митрополит не смеет вам указывать. Только я. Вы подчиняетесь только мне, и суд над вами творю только я!
Я поднял правую руку с плотно сжатым кулаком высоко над головой.
— Те, кто был ничем, станут всем! Будете ли вы рвать глотки тем, на кого укажет мой перст, не взирая на родовитость их и древнюю кровь⁈ За Русь и Государя⁈
Тишина, висевшая над Ходынским полем, вдруг разорвалась в клочья. Это был не уставной воинский отклик. Это был согласный, звериный, первобытный рёв сотен глоток — рёв стаи, обретшей своего вожака и смысл жизни. Кони испуганно заржали, закрутились на месте, храпя и пуская пену, почуяв дикий всплеск адреналина и безудержной агрессии своих наездников. Ветераны, потрясая зажатыми в кулаках ножнами сабель, орали так, что на багровых шеях вздувались сизые жилы. Юнец Корсаков, стоя на коленях у моих ног, рыдал в голос, размазывая по пыльным щекам слёзы и самозабвенно, до срыва связок, вопя вместе со всеми.
Они были готовы порвать зубами любого. Прямо сейчас. Будь то татарская орда или в полном составе Боярская дума.
Я повернул голову к Овчине-Телепневу. Князь стоял бледный, с остановившимся, остекленевшим взглядом. Он-то думал, я просто смотрю солдат, чтобы выявить его недостатки. Он, многоопытный интриган, потопивший в крови половину боярства при моей матери, только в этот самый миг осознал, какого джинна мы сегодня выпустили из сумрачной бутылки, и кому этот тысячеглавый, искалеченный войной джинн теперь будет беспрекословно, слепо, фанатично служить.
Жребий был брошен. Уродливые кости и страшный опыт профессионалов войны станут фундаментом, который удержит моё новое царство, когда я начну выкорчёвывать гнилые столпы старого.
— Ты славно потрудился, Иване Фёдорович, — произнёс я тихо, так, чтобы через гвалт слышал только он. Снисходительная, холодная полуулыбка скользнула по моим губам. Я подошёл к нему почти вплотную. — Ты привёл мне не цепных дворцовых болонок. Ты привёл мне голодную стаю волков. Теперь мы будем их хорошо кормить. А потом спустим с цепи. Продолжай отбор. К осени мне нужно ещё тысяча таких же. И не вздумай подмешивать к ним боярских сынков. Только отчаявшиеся. Только мои.