Тяжёлые, окованные потемневшим железом дубовые створы дверей средней палаты пока оставались наглухо затворёнными. Я сидел в высоком, не по росту просторном кресле, покрытом рысьей шкурой, и вслушивался в сухой, ровный треск восковых свечей. За окном, затянутым новеньким, туго натянутым и промасленным рыбьим пузырём, в полную силу занимался тёплый июльский день, но здесь, за саженной толщиной кремлёвских стен, всегда царил густой, настоянный на ладане и вековой пыли полумрак.
Мой разум, словно жёрнов на ветряной мельнице, непрестанно перемалывал одну и ту же тяжёлую, колючую мысль. Мысль о соседях. И не о тех, что грозят саблями из-за рубежей, из диких степей или русинских болот — с теми всё было предельно ясно: их надлежало бить, стравливать меж собой, покупать или резать, но по итогу всегда присоединять к Державе. Время хищников набирает обороты и нельзя быть жертвой в окружении волков.
Думал я о соседях по Кремлю и по крови. О той самой династической грибнице, что веками отравляла жизнь любому государю на этой земле.
В Османской империи, чьи порядки я изучал в иных жизнях с немалым профессиональным интересом, подобную проблему решали с изяществом мясника. «Закон Фатиха», как они это называли. Взошёл на престол — бери шёлковый шнурок и отправляй к праотцам всех своих братьев, дядьёв и племянников, если последних пожалел в своё время твой покойный отец. Жестоко? До одури. Действенно? Целиком и полностью. Никаких тебе удельных мятежей, никаких живых знамён, вокруг которых могла бы сплотиться недовольная знать в час государевой слабости.
На Руси же нравы царили иные, пришедшие сюда со степи ещё задолго до времён правления скандинавских бандитствующих элементов, отчего крови в итоге лилось втрое больше. У всех представителей рода была возможность поправить всем уделом, отчего они не особо-то и горели идеями сепаратизма.
Но в степи появился Чингисхан и с его потомками это правило не сработало, слишком уж они разрослись территориально, в принципе сельджуки вынесли необходимые уроки с этого, как и все остальные, но не в такой полной мере. У нас родственников не душили шнурками, коли появлялась надобность в избавлении оных от бремени земного существования.
У нас их сажали в каменные мешки, морили голодом, травили медленными, разъедающими нутро зельями или заставляли принимать монашеский постриг под угрозой ослепления. Чтобы потом, спустя годы, всё равно убить, когда некий новоявленный «инок» вдруг решал вспомнить о своих правах на трон и находил себе союзников среди боярства. Достаточно вспомнить моего пращура, Василия Тёмного, которому его же двоюродный брат выжег очи, ввергнув Русь в десятилетия братоубийственной мясорубки.
Правда, Тёмный сам подал тренд на игры с глазами политических противников и кузенов по совместительству. Они все действовали из благих намерений, желая избавить своих родственников от тяжёлой ноши необходимости правления, а не уподоблялись османом с их открытой неотвратимостью смерти.
Именно такое вот извращённое «милосердие» и сотворила моя покойная матушка Елена вместе со своим ненаглядным Овчиной. Когда мой родной дядя, князь Андрей Старицкий, почуяв неладное, метнулся из столицы в Новгород и попытался поднять мятеж, его выманили обратно лживыми клятвами безопасности. А как только он переступил порог, на него надели «железную шляпу» — тяжёлую, глухую маску, закрывающую лицо, — и бросили в темницу, где он благополучно и сгнил всего полгода назад.
Настоящие коварные игрища Версаля, а не суровые московские реалии. Кто бы мог подумать? Хоть первый роман пиши об этих событиях, потомки наверняка оценят.
Проблема заключалась в том, что после покойного Андрея осталась вдова. Княгиня Ефросинья, урождённая Хованская — женщина с амбициями размером с саму Москву. И, что куда хуже, остался сын. Пятилетний княжич Владимир Андреевич Старицкий. Мой двоюродный брат.
Я прикрыл глаза, потирая переносицу тонкими пальцами. В моей голове, словно на страницах ещё не написанных летописей и монографий, разворачивалась его судьба. Судьба, которую ему предстояло прожить, если я сейчас, в этот самый день, умою руки и пущу всё на самотёк.
Владимир Старицкий. Имя, ставшее в грядущей истории синонимом боярской измены, хотя сам он, судя по всему, был скорее трусом и заложником обстоятельств, чем коварным злодеем. Я помнил, как в тысяча пятьсот пятьдесят третьем году, когда мой реципиент — исторический Иван Грозный — сляжет в тяжёлой горячке и окажется на волоске от смерти, именно вокруг этого выросшего, обрюзгшего и безвольного Владимира сплотится Боярская дума. Я помнил, как Сильвестр и Адашев, любимцы царя, станут прятать глаза и отказываться присягать моему народившемуся ещё сыну-младенцу Дмитрию, предпочитая посадить на трон этого мягкотелого тюфяка, которым так легко помыкать.
Я живо представлял себе, как его мать, стареющая, но не утратившая яда Ефросинья, будет с горящими глазами сновать по кулуарам, раздавать обещания и сулить золотые горы заговорщикам. А сам Владимир? Он будет лишь хлопать глазами, лепетать невнятицу и послушно кивать, превратившись в жалкое, но смертельно опасное знамя измены.
И я прекрасно помнил, чем всё это закончится, когда царь выздоровеет. Оправданная паранойя. Опричина, как безжалостный инструмент не покпзной, а реальной борьбы с зажравшимся олигархатом в вверхах. Отравленное вино в селе Боголюбово, куда Владимир приедет со своей семьёй по зову брата-царя.
Удушенные жена и дети. И неугомонная Ефросинья, к тому времени сосланная в монастырь под именем Евдокии, пущенная под лёд холодной реки Шексны. Кровь, грязь, пепел и всё ради Царства.
И вот сейчас, владея этим знанием, я должен был решить, что делать с этим пятилетним мальчишкой, который пока ещё ни в чём не виноват и, верно, до смерти напуган.
Самым простым, самым надёжным и самым, в духе шестнадцатого века, верным решением было бы тихое, незаметное устранение. Пара капель ежедневного лекарства в виде мышьяка или толчёного стекла в утреннее молоко, случайный недосмотр няньки у крутой лестницы, внезапная, скоротечная лихорадка, от которой в этом веке дети мёрли тысячами.
Мне даже не пришлось бы отдавать прямой приказ. Достаточно было бы тяжело вздохнуть в присутствии Шигоны или Овчины, обронить вскользь пару слов о том, сколь велика моя скорбь от наличия угрозы престолу — и верные псы всё сделали бы сами, тихо и без следов. Никто бы в Думе даже не пискнул. Бояре бы поняли всё правильно, перекрестились бы на образа и признали, что новый государь хватки не теряет и дело дедово разумеет твёрдо. Угроза была бы вырвана с корнем.
Но я не мог этого сделать.
Дело было не в внезапно проснувшейся сентиментальности или эфемерной христианской морали. Моя душа, отягощённая грузом жизней инквизиторов, палачей и солдат, давно перешагнула через подобные терзания. Убить врага Державы — легко. Но убить пятилетнего ребёнка, которому просто не повезло родиться с великокняжеской кровью в жилах? Мой внутренний, холодный прагматик восставал против этого не меньше, чем остатки человечности. Это было не изящно. Это отдавало мелочной, трусливой жестокостью.
Поначалу я всерьёз рассматривал иной путь. Я формировал втайне ото всех кое какую организацию, ещёне получившую своего имени — место, где будущие преторианцы, умы и мечи моей новой Державы, станут коваться в спартанских условиях. Почему бы не отправить княжича туда, сменив ему имя? Пусть растёт в строгости, спит на жёстких досках, изучает баллистику и математику наравне с безродными сиротами. Из него мог бы выйти толковый полководец, не помышляющий о троне.
Но и эту мысль я отбросил. Отсев в той школе будет жесточайшим. Физические нагрузки, зимние лагеря, железная дисциплина. Детская смертность там будет присутствовать неизбежно, несмотря на все мои знания о гигиене и медицине. И если этот мальчик, не дай бог, свернёт себе шею на полосе препятствий или сгорит от воспаления лёгких, вся Москва, вся Дума, все европейские дворы в один голос заявят: «Московский тиран замучил брата в тайном узилище». Если и не сейчас, то через века — так точно. Смерть, даже нечаянная, будет воспринята всеми как изощрённое, циничное убийство. Оправдываться я не привык, но и давать лишний повод для крамолы не желал.
Оставался третий путь. Самый сложный, самый рискованный, но в долгосрочной перспективе — единственно верный.
«Синдром заложника-брата».
Я решил, что мальчику будет лучше, если он станет воспитываться вместе с моим родным братом, в его же покоях. Под моим личным, неотступным надзором.
Во-первых, это выбивало почву из-под ног у Ефросиньи. Лишённая сына, она теряла всякий вес при дворе. Во-вторых, я брался сам вылепить его разум. В-третьих, и это было главным шедевром моей политической архитектуры, так я обезопасил бы от ядов своего брата Юрия.
Политика — это математика. Бояре, мечтающие ослабить меня, могли бы попытаться отравить Юрия, дабы лишить меня опоры и единственного родного человека. Впрочем так они и делали в известной мне истории. Но они же, в своих заговорах, всегда держали в уме фигуру Владимира Старицкого как единственную замену мне на троне. Революционеров, желающих свергнуть монархию как класс, в этом времени не водилось; им нужен был законный царь, просто более удобный.
Если же я посажу Юрия и Владимира за один стол, если они будут есть из одного котла, пить из одних кувшинов и делить одни покои, то любой отравитель столкнётся с неразрешимой задачей. Сыпануть яд в кушанье значило рискнуть убить обоих.
Убить брата государя — благо для мятежников, но убить при этом главную фигуру потенциального переворота — непозволительная глупость. А дураков у самого подножия трона никогда не было; там выживали лишь самые расчётливые твари. Это был идеальный симбиоз: Юрий становился щитом для Владимира, а Владимир — щитом для Юрия.
Из коридора донёсся звук шагов, лязг стражи, и створки дверей, наконец, с натужным скрипом подались в стороны.
На пороге возник Шигона, коротко кивнул мне, и в палату вошли двое.
Княгиня Ефросинья Андреевна Старицкая. Вдовые чёрные одежды скрывали её фигуру, но не могли скрыть той хищной, нервной стати, что выдавала в ней представительницу древнего рода Хованских. Лицо её, бледное, осунувшееся от недавних потрясений, сохраняло надменное выражение, но в глазах, тёмных и лихорадочно блестящих, метался плохо скрываемый страх. Она крепко, до побелевших костяшек, сжимала руку сына.
Владимир. Пятилетний карапуз в богатом, но слишком тяжёлом для него бархатном кафтанчике. Он смотрел на меня огромными, испуганными глазами, жался к материнским юбкам и то и дело шмыгал носом. Обычный, ничем не примечательный ребёнок, на чьи плечи история готовилась взвалить неподъёмный крест.
Ефросинья сделала несколько шагов вперёд, волоча за собой сына, и, как того требовал обычай, тяжело опустилась на колени. Княжич неуклюже плюхнулся рядом, запутавшись в полах кафтана.
— Государю нашему великому, князю Ивану Васильевичу… — голос её дрогнул, но она заставила себя говорить ровно. — Вдовица твоя горемычная, Ефросинья, с чадом сиротским челом бьёт. Уповать пришли на милость твою светлую, государь.
Я не торопился отвечать. Пусть постоят на коленях. Пусть тишина сделает свою работу, размягчая её волю. Я смотрел на неё, подперев щёку кулаком, и видел её насквозь. Она пришла торговаться. Она пришла просить удел, просить возвращения в Старицу, просить прощения за грехи покойного мужа, клятвенно обещая тишину и покорность.
— Восстань, княгиня. И брата моего подними, не пристало ему брюхом ковры без нужды протирать, — произнёс я спокойно, без малейшей ноты гнева или угрозы.
Она поднялась, суетливо отряхивая одежду сына, и замерла, ожидая моего слова.
— Ведома мне скорбь твоя, Ефросинья Андреевна, — начал я, откинувшись на спинку кресла. — Дядя мой, князь Андрей, вину великую на душу свою принял, супротив Москвы умыслив. За то и ответ понёс, по воле Божьей да по суду государыни-матушки моей покойной. Но я на сирот зла не держу. Ибо кровь наша едина.
Я увидел, как её плечи едва заметно опустились, как вырвался из груди тихий, прерывистый вздох облегчения. Она решила, что пронесло. Что семилетний мальчик на троне действительно расчувствовался и готов отпустить её с миром.
— Посему умыслил я дело благое, — продолжил я, и голос мой обрёл металлическую твёрдость, отсекающую любые иллюзии. — Негоже княжичу Владимиру, брату моему двоюродному, расти вдали от очей государевых, средь бабьих причитаний да слёз вдовьих. Отныне Владимир Андреевич пребудет здесь, в Кремле. Жить и наставляем будет он в моих палатах, вкупе с братом моим Юрием. Я сам стану ему и старшим братом, и отцом названым.
Слова повисли в воздухе тяжёлее свинцовых гирь. На лице Ефросиньи отразился сперва неподдельный ступор, а затем — чистый, первобытный ужас матери, у которой отнимают дитя.
— Государь! Батюшка-милостивец! — она вновь рухнула на колени, но теперь уже не по протоколу, а в отчаянии, поползла к моему креслу, тяня дрожащие руки. Владимир, испугавшись материнского крика, громко заплакал. — Не погуби! Не отыми кровинушку последнюю! Он же мал ещё, несмышлён! Без матушки своей зачахнет, слезами изойдёт! Дозволь при нём остаться! Хоть судомойкой, хоть псом у порога твоего лежать, токмо не разлучай!
Она рыдала в голос, ломая руки. Любая другая, более мягкая душа, возможно, и дрогнула бы перед этой картиной. Но я видел в её слезах не только материнскую боль. Я видел рушащиеся планы. Если она останется при нём, даже в роли поломойки, она будет нашёптывать ему в уши яд обиды. Она будет растить в нём мысль о том, что этот трон по праву принадлежит ему. Она станет тем самым гнойником, который в тысяча пятьсот пятьдесят третьем году прорвётся изменой.
Я дождался, пока её рыдания немного стихнут, перейдя в судорожные всхлипы.
— Оставь, княгиня, — сказал я холодно и сухо. — Слёзы сии для боярских палат прибереги, там оне в цене. А со мною речь веди, яко людям взрослым подобает, коим о судьбе Державы мыслить должно.
Я подался вперёд, опёршись локтями о стол, и посмотрел ей прямо в заплаканные глаза.
— Ты мнишь, будто я дитя у тебя отымаю, дабы извести его тайно? — горько усмехнулся я. — Будь умысел мой таков, вы бы с ним из подклета не вышли. Удавили бы вас ещё прошлого месяца, списав на лихую пищу. Нет, Ефросинья. Я жизнь ему спасаю. И твою заодно.
Она замерла, с трудом глотая воздух, поражённая моей прямотой, немыслимой для ребёнка.
— Помысли сама, княгиня. Не бабьим умом, а государственным, — говорил я тихо, дабы всякое слово впечатывалось в её сознание. — Кто вы есте для бояр московских? Для Шуйских, Бельских, Кубенских? Вы для них — знамя. Вы — запасный престол. Покуда Владимир растёт подле тебя, от меня вдали, они будут на него взирать и алкать.
Я сделал паузу, позволяя ей осмыслить сказанное.
— Не днесь, так заутра, не чрез год, так чрез десять лет, к тебе в покои тайком прокрадётся посланец от крамольников. И скажет он: «Княгиня, государь-де нынче слаб. Народ ропщет, казна пуста. Давай твоего Володю на престол посадим, а тебя — регентшей учиним». И что сотворишь ты, Ефросинья? Ты, с твоею хованской гордыней и памятью о замученном муже?
Она побледнела так, что её лицо слилось цветом с белым льняным платком. Она поняла. Я читал её, как открытую книгу.
— Ты согласишься, — безжалостно изрёк я. — Ты ухватишься за посул сей, чая мести и власти. Вы поднимете крамолу. И в тот же миг вы оба подпишете себе смертный приговор. Ибо я — не матушка моя. Не стану я вести долгих осад и речей переговорных. Я сотру вас в порошок. Я выжгу ваши уделы дотла, а вас самих скормлю псам на площади.
Владимир всхлипнул громче, и я бросил на него короткий, смягчённый взгляд.
— Ежели же ты останешься при нём сейчас, хоть бы и нянькой, ты всё одно будешь растить в нём яд сей. Ты станешь нашёптывать ему ночами о правах его, о его великой доле. Ты вырастишь из него не брата мне, а супротивника. Слабого, ведомого, но супротивника. И тогда придётся мне его убить. Ради мира на Руси.
Ефросинья сидела на полу, не в силах оторвать от меня расширенных от ужаса глаз. Мои слова, произносимые детскими устами, звучали как пророчество древнего оракула, от которого веяло могильным холодом и неотвратимой правдой.
— Но ежели останется он со мною, — я сменил тон на более ровный, деловой. — Ежели станет он делить хлеб с братом моим Юрием, обучаться грамоте по книгам моим, внимать наставникам моим и возрастать подле плеча моего… Он станет мне верным сподвижником. Я буду ведать всякий помысел его. Не будет у меня повода в нём сумлеваться, а бояре не найдут лазейки вселить в ум его крамолу. Только так, Ефросинья, только воспитав его самолично, смогу я доверять ему. А полное моё доверие — единственный для него залог прожить жизнь долгую, а не сложить голову на плахе.
Я откинулся в кресле, сцепив пальцы на животе.
— Выбирай, княгиня. Либо отправляешься ты ныне в ссылку почётную, в палаты дальние, но богатые, сохранив тем жизнь и будущность роду своему. Либо упрямишься ты и впредь, и тогда повелю я разлучить вас силою, но уже с клеймом опалы на имени твоём.
В комнате повисла тяжёлая, звенящая тишина. Слышно было лишь, как потрескивает фитиль свечи да шмыгает носом маленький Владимир.
Ефросинья Андреевна была женщиной властолюбивой, гордой, но отнюдь не глупой. Вся её спесь, вся материнская ревность сейчас столкнулись с ледяной, железобетонной логикой выживания, которую я перед ней развернул. Она смотрела на меня, и я видел, как в её глазах ломаются иллюзии. Она поняла, что перед ней сидит не семилетний мальчик, которого можно разжалобить слезами, а сущность иного порядка. Разум, который просчитывает ходы на десятилетия вперёд и не дрогнет перед пролитием крови, если это потребуется для сохранения государства.
Она медленно, с достоинством человека, принимающего неизбежное поражение, поднялась с колен. Смахнула дрожащей рукой слёзы с щёк. Поправила чёрный платок.
Затем она опустилась на корточки перед сыном. Взяла его маленькое личико в свои ладони.
— Слушайся государя, Володенька, — произнесла она прерывающимся, но твёрдым голосом. Слёзы вновь брызнули из её глаз, но она не позволила себе разрыдаться в голос. — Будь ему братом верным да в учении прилежен. Коли на то воля Божья, свидимся ещё.
Она поцеловала его в лоб, крепко, отчаянно прижала к груди на краткий миг. Владимир заревел было в голос, цепляясь за её платье, но она мягко, однако решительно отцепила его пальцы.
Выпрямившись, княгиня Ефросинья повернулась ко мне и отвесила низкий, глухой поклон. Без слов, без лишних причитаний. Она поняла правила игры. Поняла, что её уход — это плата за жизнь её сына.
— Иван Юрьевич! — крикнул я.
Дядька, всё это время тенью стоявший у двери, неслышно шагнул в палату.
— Устрой переезд княгини в ея новую усадьбу. Проследи, дабы в Белоозере выделяли ей всё потребное для жизни безбедной, слуг справных и стол щёдрый.
Когда за матерью закрылась дверь, маленький Владимир остался стоять посреди палаты один. Он тёр кулачками заплаканные глаза и тихо, жалобно подвывал, вздрагивая худенькими плечами.
Я спустился со своего кресла. Мои ноги коснулись мягкого ковра. Я подошёл к нему вплотную. Обычный испуганный ребёнок. Никакого злодея в нём не было и в помине. Злодеев из таких делают чужие амбиции.
Я положил руку ему на плечо. Он вздрогнул, посмотрел на меня снизу вверх блестящими от слёз глазами.
— Полно реветь, брат, — сказал я тихо, но так, чтобы он услышал уверенность в моём голосе. — Слёзы князю не к лицу. Пойдём со мною. Там Юрий тебя уж заждался. Имеются у него презанятные листы с картинками и новые деревянные кони, коих мастера вырезали намедни.
Я взял его за маленькую, влажную ладошку и повёл вглубь своих покоев. Шаг за шагом, отводя его от той пропасти, в которую его толкала сама история.
Отныне ядро династии было в безопасности. Схема с «братом-заложником» запущена в работу. Любой отравитель теперь трижды подумает, прежде чем подсыпать яд в кубки, из которых эти двое будут пить по очереди. А я получил шанс вырастить из потенциального Иуды преданного генерала. Времени впереди было много, а глины для лепки — предостаточно.