К книге
Советский трикстер. Культурное наследие цинизмаВведение. Трикстерские нарративы. Авантюрист и самозванец
9%
Введение. Трикстерские нарративы. Авантюрист и самозванец
7

Плутовская версия трикстерского мифа, в свою очередь, порождает новые вариации, которые, как правило, гипертрофируют какой-то один или несколько аспектов мифа пикаро. Так, одним из вариантов плута является авантюрист, представленный как литературными персонажами, так и многочисленными историческими фигурами XVIII–XX веков. Например, Александр Строев в выразительном очерке авантюристов Просвещения создает такой обобщенный образ этого культурно-исторического амплуа:

Для него приключения – вернейший путь к преуспеянию. Всегда и везде он посторонний, он «всеми принят, изгнан отовсюду». Рыцарь удачи не может и не хочет делать карьеру проторенными путями, как то положено дипломату, финансисту, военному или судейскому чиновнику. Он как бы аккумулирует энергию, которая не находит применения в стабильном, неменяющемся обществе. Он – паразит, необходимый для хорошего функционирования социального механизма, он – смазка, помогающая вертеться колесам государственной машины. Авантюрист служит посредником между странами, культурами и социальными слоями, между жизнью и смертью, между нашим и потусторонним, подземным миром, между мужским и женским началом, между искусством и реальностью101.

Здесь узнаются такие традиционные черты мифа трикстера, как амбивалентность и трансгрессивность, в сочетании с лиминальностью («Всегда и везде он „всеми принят, изгнан отовсюду“») и качествами медиатора. Подобно пикаро, авантюрист «повсюду чужой» и постоянно жонглирует социальными ролями и положениями:

Пересечение границы волшебным образом делает человека знатным, простолюдин превращается в графа, подобно Казанове, Сен-Жермену, С. Занновичу, Калиостро, или в принца, как Тревогин, Карл Иванов и др. <…> Но колесо Фортуны поворачивается, мода кончается, и авантюрист забыт, если не изгнан и не арестован. <…> И всякий раз он начинает жизнь сначала. Эта логика судьбы как бесконечного цикла взлетов и падений, временных смертей и все новых возрождений действует в плутовском и в приключенческом романе и в реальной жизни (22–24).

Новоявленный Протей, он, как в сказке, в мгновение ока меняет свое обличье. Королю-чудотворцу достаточно произнести лишь слово, чтобы рыцарь Фортуны обернулся инженером-гидравликом, военным или финансистом, сочинил на ходу теорию налогов, как то проделывает Джакомо Казанова за время недолгой беседы с Фридрихом Великим (20).

Причем перформативные метаморфозы авантюрист претерпевает не только в социальном, но и в гендерном плане: к примеру, шевалье д’Эона «преподносит себя либо как офицера-драгуна в женском платье, заточенного в монастырь и принужденного заниматься вышиванием, либо как амазонку, деву-воительницу» (20). Авантюрист воспринимает социум как театральные подмостки и откровенно наслаждается игрой: «Его жизнь не только азартная, но и актерская игра; он комедиант и зритель в одном лице, во всех перипетиях он смотрит на себя со стороны и восхищается собой» (21).

Но есть у авантюриста по крайней мере два свойства, которые отделяют его от плута. Они тоже, в принципе, вписываются в парадигму трикстерского мифа, но их акцентированность определяет его специфику как трикстера. Во-первых, роль трикстера как медиатора или даже имитатора богов обретает у авантюриста черты особого мессианства. Оно часто выражается в том, что эти персонажи часто выдают себя за носителей магического знания, чародеев и врачевателей. Но не только – речь идет и о культурном, светском и даже просветительском мессианстве, предвосхищающем ницшеанского Заратустру:

Авантюрист – всегда мессия, пророк, он тот, кто нравится и вводит в соблазн, кого подсознательно ждут с нетерпением. Он равно притягивает мужчин и женщин. Потому внешность его не может быть ординарной: он поражает, притягивает взоры, он не остается незамеченным в обществе <…> Подчеркнем еще раз – сознание своей культурной миссии отличает авантюриста от заурядного плута. Он размышляет над своим поведением, анализирует подвиги своих собратьев, создает теорию восхождения на вершины жизни (19, 30).

Во-вторых, у авантюриста гипертрофированно развита – даже по сравнению с плутом – трикстерская власть над нарративом, которая является, по Строеву, главным оружием его мессианства:

Краснобай и графоман, он стремится обменять свои идеи или добытую им информацию на покровительство сильных мира сего, войти в доверие к просвещенному монарху, стать его секретарем, историографом, советником. Искатель приключений бомбардирует государя текстами: письмами, мемуарами, поэмами, проектами, он предлагает переписать его жизнь, превратить ее в произведение искусства, что он уже проделал со своей собственной. Перепробовав все ремесла, авантюрист возвращается к своему истинному призванию – производству, распространению и хранению текстов. Журналист, историк, мемуарист, издатель превращается в библиотекаря (30).

Георг Зиммель и Джорджио Агамбен, с интервалом примерно в сто лет обратившиеся к философскому анализу образа авантюриста, придают его власти над нарративом особое значение. Зиммель подчеркивает «глубокое сходство между авантюристом и художником», поскольку, подобно произведению искусства, авантюра представляет собой «остров в океане жизни»102. То, о чем говорит Зиммель, лучше всего описывается категорией «магического круга» в теории игры Й. Хёйзинги – пространства игры, которое одновременно изолировано от жизни и представляет ее универсальную (под ограниченным углом зрения) модель103. Авантюрист предстает как хозяин-распорядитель этого «острова», этого «волшебного круга», и в этой игровой власти выражается тем не менее его специфическая метапозиция, несколько отличная от шутовской или плутовской.

Агамбен также подчеркивает параллели между искусством и приключением: по его мнению, авантюрист формируется приключением, субъект является производным от действия, а не наоборот, подобно тому, как «я» в произведении является эффектом текста, а не его источником. Следуя этой аналогии, он проецирует на авантюриста мысль Гёте о субъекте поэзии, чье существование вписано в «демоническую композицию» и потому «дистанцировано от любого этического высказывания»104. Занимая эту внеэтическую позицию, авантюрист способен сохранять оптимизм, несмотря на любые поражения и падения, ведь понятая как приключение «жизнь предстает как чудо, будто бы внешняя сила поддерживала и вела нас в каждой ситуации и при каждой встрече»105.

Частным случаем авантюриста является самозванец. Многие авантюристы нередко выдавали себя за кого-то другого. Но говоря о таких самозванцах, как Лжедмитрий или Пугачев, мы вступаем на новую территорию. Самозванец так же амбивалентен и трансгрессивен, как и другие потомки мифологического трикстера. Однако, по формуле А. Строева: «Авантюрист играет роль, самозванец живет ею»106. Как юродивый по отношению к шуту и дураку (см. ниже), так и самозванец находится за границей смехового мира, к которому принадлежит трикстер, хотя и сохраняет важные черты мифологии трикстера. Иначе говоря, самозванец лишен той игровой позиции, в которой находится авантюрист. Добавим, что у него нет и социальной метапозиции, которую занимает плут. Присваивая роль властителя, самозванец тем самым встраивает себя в социальную иерархию, пускай даже воображаемую. Эффект самозванства поэтому отличается от свойств авантюризма или плутовства – он отражает свойства самой власти. Еще Владимир Короленко в очерке «Современная самозванщина» (1896), обозрев многочисленные примеры религиозных и «гражданских» самозванцев в России 1880–1890‑х годов, а также в русской литературе XIX века, приходит к выводу о том, что источником самозванства является «неопределенность происхождения и пределов власти»107.

Как показал И. А. Калинин,

самозванчество и самодержавие не противостоят друг другу как ложная и истинная власть <…> самозванчество лишь обнажает пустоту оснований, на которую опирается «истинная» власть. Тогда самозванчество есть не антиповедение, противостоящее норме (как это утверждает Б. А. Успенский), но поведение, вскрывающее пустоту и условность самой нормы, поведение, указывающее на беззаконность закона, на человеческую произвольность сакральной ауры, продолжающей распространяться на фигуру монарха даже после того, как отошла в прошлое средневековая магическая, чудотворная <…> и литургическая <…> сакральность монархической власти108.

Самозванец, безусловно, гипертрофирует имитацию бога или царя, свойственную и другим трикстерам (шут, юродивый, авантюрист). Однако эта имитация подрывает бинарную оппозицию между властью и безвластием, проблематизируя само представление о власти:

Внутренняя раздвоенность фигуры самозванца открывает возможность снять и еще ряд оппозиций – власти и социума, государства и общества, самодержавия и рабства, адресанта и адресата (в семиотических терминах описания культуры), поскольку самозванец совмещает в себе оба эти начала, являясь попыткой тех, кто не имеет власти, предъявить себя как обладающих ею. Ставя на кон борьбы за признание собственную жизнь, самозванец являет собой относительность обеих позиций…109

Таким образом, самозванец порождает социокультурные амплуа, «роли и положения», служащие органической деконструкции позиции власти, обнажающие иллюзорность фундирующих ее оппозиций. Напомним, что подрыв оппозиций в традиционной культуре воспринимается как проявление мифологических сил хаоса – отсюда Смута! Семантика мифологического хаоса, как видим, вновь возрождается в связи с амплуа политического самозванства, но окрашивается при этом не только социально (как в плутовском романе), но и политически, превращаясь в особый тип критики власти. Самозванец обнажает критическую составляющую трикстерской имитации и медиации верховных авторитетов, соединяя ее с «властью безвластных».

Предыдущая главаГлава 7 из 76Следующая глава