Наиболее последовательно программное моделирование андеграундного «я» как трикстера было осуществлено Андреем Синявским / Абрамом Терцем (1925–1997), начиная с первых текстов, написанных еще в 1950‑е годы. Сопоставимая последовательность в программном распространении трикстерства и на эстетику, и на артистическое поведение наблюдается у художника следующего после Синявского поколения – Дмитрия Александровича Пригова (1940–2007). При этом не только в текстах этих писателей, насколько нам известно, не встречалось упоминаний друг о друге462, но и в критической литературе463 не предпринималось сопоставление этих авторов. Между тем сравнение трикстерских стратегий в интерпретации Абрама Терца и Пригова могло бы прояснить вопрос о связях и разрывах между двумя поколениями русских нонконформистов – вопрос, думается, сохраняющий релевантность и после конца советского режима.
Не раз говорилось о том, что главное создание Андрея Синявского – это Абрам Терц, писатель-преступник, чье имя не только пришло из блатной песни, но и обозначило роль автора как априорного «другого» по отношению к националистически ориентированной русской культурной традиции464. В позднем автобиографическом романе «Спокойной ночи» Синявский так напишет о своем alter ego:
Я его как сейчас вижу, налетчика, картежника, сукиного сына, руки в брюки, в усиках ниточкой, в приплюснутой, до бровей, кепке, проносящего легкой, немного виляющей походкой, с нежными междометиями непристойного свойства на пересохших устах, свое тощее, отточенное в многолетних полемиках и стилистических разноречиях тело. Подобранный, непререкаемый. Чуть что – зарежет. Украдет. Сдохнет, но не выдаст. Деловой человек, способный писать пером (по бумаге) – пером, на блатном языке изобличающим нож, милые дети. Одно слово – нож465.
Разумеется, это «автометаописание» пронизано интертекстами, а вернее, из них в основном и состоит. Это не только «Абрашка Терц, карманник всем известный» из блатной песни, не только бабелевский Беня Крик466, но и, конечно, Мекки-нож из «Трехгрошовой оперы» Брехта. Думается, последняя параллель немаловажна для понимания эстетики Синявского. В известной степени она смоделирована по образцу театра Брехта. Александр Скидан писал о Пригове:
Подобно тому, как в брехтовском театре актер не перевоплощается в персонажа пьесы, а показывает его, занимая по отношению к нему критическую дистанцию, так же ДАП в своих текстах постоянно «выходит из роли», обнажая искусственность, сделанность текстовой конструкции, наряду с конструкцией («персонажностью») лирического субъекта467.
Эта характеристика в полной мере подходит и к поэтике Синявского, с той лишь разницей, что на месте «лирического субъекта» нужно поставить «безличного автора». «Абрам Терц» – это обозначение той критической дистанции, для которой в системе Брехта существует термин «очуждение» (Verfremdungseffekt)468.
Но как Абрам Терц выражает себя в тексте Синявского?
Общеизвестно: Синявский настаивал на том, что все дело в «стилистических разногласиях». «Терц – мой овеществленный стиль, так выглядел бы его носитель»469. Но настолько ли радикально трансгрессивен стиль Синявского? На фоне жизнеподобной литературы 1960‑х годов он, разумеется, блистателен и тем не менее опять-таки узнаваем – отсюда упрек во «вторичности», характерный для его недоброжелателей. Между тем, конечно, речь должна идти не о вторичности, а о сознательной стилевой интертекстуальности. Гротеск фантастических повестей Синявского указывает на литературу 1920‑х годов в диапазоне от Олеши до Шкловского как на прототип его собственной языковой и интеллектуальной игры. Надо, впрочем, заметить, что трансгрессивный потенциал этой стилистики в поздних романах Синявского («Спокойной ночи» и «Кошкин дом») явно ослабевает – именно в силу ее широкого усвоения современными автору писателями, от Фазиля Искандера до Татьяны Толстой, от братьев Стругацких до Венедикта Ерофеева.
Другое дело – та концепция писателя и творчества, которую Синявский предлагает сначала в статье «Что такое социалистический реализм» (написана в 1957‑м, опубликована на Западе в 1959‑м), а затем в книге «Прогулки с Пушкиным» (написана в 1966–1968 годах в Дубровлаге, опубликована в 1975‑м в Париже). Свидетельством трансгрессивного эффекта этих концепций и стали судебный процесс 1966 года и последующее тюремное заключение писателя как реакция на первый текст, а затем, в связи с «Прогулками», двойной скандал – в эмиграции («Континент», Р. Гуль и А. Солженицын как затравщики) и несколькими годами позже в перестроечной печати (И. Шафаревич и СП России против «Октября», напечатавшего фрагмент из «Прогулок»)470.
Однако новая концепция авторства, которая родилась в этих текстах Синявского, сыграла столь революционизирующую роль, что такие разные исследователи, как А. К. Жолковский и М. Н. Эпштейн, сравнивают ее с влиянием постструктурализма на глобальный гуманитарный дискурс:
В освобождении – моем и целого поколения литературоведов – от структурализма и, шире, монологизма 60‑х годов Синявский сыграл важнейшую роль, явив собой российских Барта и Дерриду в одном лице. У него самого это шло от Розанова <…> Но в неменьшей степени – в силу своей тихой, но обескураживающей двоякости: способности сначала прожить, а затем и описать свои сложные игры с властью, оставаться диссидентом даже среди диссидентов, привечать Лимонова и т. д., и т. п. и в результате непрерывно состоять под судом и следствием российского общественного мнения, будь то эмигрантского или отечественного471.
…заведомая цитатность мысли, ее чужесть своему автору и делает Синявского созвучным той эпохе, которая устами Ролана Барта и Мишеля Фуко провозгласила «смерть автора», точнее, рассеяние авторства, которое свободно перетекает через границы индивида как суверенного государства, образуя множественные диаспоры. <…> «Прогулки с Пушкиным», пересланные письмами жене из Дубровлага в 1966–1968 гг., стали первым и лучшим российским образцом «деконструкции» художественного мира, «постструктуралистским» прочтением классики, свободным от любой методологической натужности, как структуралистского, так и антиструктуралистского толка. <…> То, что Деррида впоследствии назвал «рассеянием и осеменением» смыслов в языке (dissemination), а Делез и Гваттари – «детерриторизацией» (перемещением), у Синявского раньше того выразилось простой формулой («искусство гуляет»)472.
Наиболее очевидно эта модель явлена, разумеется, в «Прогулках с Пушкиным», потому-то и вызвавших столь скандальный эффект, что «разыграна» она была на неприкасаемой фигуре поэта-пророка или же секулярного святого. Святотатство – это, разумеется, часть трикстерской позиции, которую, стало быть, Синявский разворачивает не только внутри текста, через концептуальное переосмысление Пушкина, но и на метауровне – в том числе на уровне стилистики; что особенно злило оппонентов Синявского. См., например, реакцию Солженицына:
Он – в своем излюбленном жанре анекдота и скандала. <…> И это при том, что Синявский то и дело восхищается Пушкиным, излагая это талантливо, увлеченно, местами ярко, однако эпитеты выдержаны так, чтоб и похвальная форма грязнила бы поэта. Нам предложено такое условие игры: сквозная двусмысленность, повсюду искать порчинку или даже искусственно ее создавать473.
К сожалению, ни Солженицын, ни Роман Гуль, ни Шафаревич, ни другие критики «Прогулок» не заметили, что трикстерство в стиле книги, по логике автора, конгениально ее главному герою – а значит, перформативно воплощает некую преемственность – не только от Пушкина к Синявскому, но и наоборот474.
Обычно, говоря о Пушкине Синявского, обращают внимание на «тоненькие эротические ножки». Однако, конечно, эта, как и прочие характеристики главного героя «Прогулок», вполне логично вписана в общую трикстерскую парадигму. «Тоненькие эротические ножки», разумеется, прямо соответствуют витальности трикстера и его гиперсексуальности. Только у Синявского гиперсексуальность относится не столько к поэту, сколько к его творчеству. В этом контексте сексуальным органом становится сам пушкинский стих:
Эротика была ему школой – в первую очередь школой верткости, и ей мы обязаны в итоге изгибчивостью строфы в «Онегине» и другими номерами, о которых не без бахвальства сказано:
Порой я стих повертываю круто,
Все ж видно, не впервой я им верчу.
Уменье вертеть стихом приобреталось в коллизиях, требующих маневренности необыкновенной, подобных той, в какую, к примеру, попал некогда Дон-Жуан, взявшись ухаживать одновременно за двумя параллельными девушками. В таком положении хочешь – не хочешь, а приходится поворачиваться (1: 346–347).
В интерпретации Синявского центром пушкинского творчества (не исключая и жизнетворчество) является трикстерская медиация – способность Пушкина принимать противоположные позиции – перевоплощаться и поддерживать несовместимые «правды»:
А откуда смотрит Пушкин? Сразу с обеих сторон, из ихнего и из нашего лагеря? Или, быть может, сверху, сбоку, откуда-то с третьей точки, равно удаленной от «них» и от «нас»? Во всяком случае он подыгрывает и нашим, и вашим с таким аппетитом («Эй, казак! не рвися к бою», «Дели-баш! не суйся к лаве»), будто науськивает их поскорее проверить в деле равные силы (1: 370).
С медиацией соседствует гиперперформативность – еще одно трикстерское качество:
Пушкин любил рядиться в чужие костюмы и на улице, и в стихах. «Вот уж смотришь, – Пушкин серб или молдаван, а одежду ему давали знакомые дамы… В другой раз смотришь – уже Пушкин турок, уже Пушкин жид, так и разговаривает, как жид». Эти девичьи воспоминания о кишиневских проделках поэта могли бы сойти за литературоведческое исследование. «Переимчивый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам», – таков русский язык в определении Пушкина, таков и сам Пушкин, умевший по-свойски войти в любые мысли и речи (1: 366).
Из этой удивительной способности занимать противоположные позиции одновременно вытекают у Синявского и противоречивость475 Пушкина, и его аморализм, и, разумеется, пустота – которая, по существу дела, не только является следствием взаимоуничтожения бинарностей, но и делает поэта воплощением лиминальности («ни тут, ни там», between and betwixt – по Виктору Тёрнеру) – и, соответственно, лиминальной, то есть трансгрессивной свободы:
Пустота – содержимое Пушкина. Без нее он был бы не полон, его бы не было, как не бывает огня без воздуха, вдоха без выдоха. Ею прежде всего обеспечивалась восприимчивость поэта <…> Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть, не навязывая себя в произвольные фантазеры, но полнясь ими до краев и реагируя почти механически, «ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом», – благосклонно и равнодушно (1: 372–373).
То была пустота, чреватая катастрофами, сулящая приключения, учащая жить на фуфу, рискуя и в риске соревнуясь с бьющими как попало, в орла и в решку, разрядами, прозревая в их вспышках единственный, никем не предусмотренный шанс выйти в люди, встретиться лицом к лицу с неизвестностью, ослепнуть, потребовать ответа, отметиться и, падая, знать, что ты не убит, а найден, взыскан перстом судьбы в вещественное поддержание случая, который уже не пустяк, но сигнал о встрече, о вечности – «бессмертья, может быть, залог» (1: 358).
Как видим, это ни в коей мере не буддистская умиротворенная пустота, это пустота, открытая для всех возможностей, в том числе и самых страшных; пустота авантюризма и риска, опасностей и трансгрессий. Пустота непредсказуемого движения в сторону от авторитетных традиций, пустота пародии и тотального нигилизма:
Нужно ли говорить, что Пушкин по меньшей мере наполовину пародиен? что в его произведениях свирепствует подмена, дергающая авторитетные тексты вкривь и вкось? (1: 359)
Разумеется, пушкинская свобода от прочных убеждений и от их проповеди в контексте русской культурной традиции трансгрессивна и, более того, криминальна. Отсюда сугубо трикстерские роли, которые Синявский приписывает Пушкину. Первостепенное значение здесь приобретает мотив самозванства и образ самозванца:
«Как это ни странно выглядит, но если не ездить в Африку, не удаляться в историю, а искать прототипы Пушкину поблизости, в современной ему среде, то лучшей кандидатурой окажется Хлестаков. Человеческое alter ego поэта.
Самозванец! А кто такой поэт, если не самозванец? Царь?? Самозваный царь. Сам назвался: «Ты царь: живи один…» С каких это пор цари живут в одиночку? Самозванцы – всегда в одиночку. Даже когда в почете, на троне. Потому что сами, на собственный страх и риск, назвались, и сами же знают, о чем никто не должен догадываться: что (переходя на шепот) никакие они не цари, а это так, к слову пришлось, и что (еще тише) сперва будет царь, а потом – казнь» (1: 422).
Образ самозванца так пришелся Синявскому впору, что он позволил придать новый смысл эстетизации трюка, столь важной для трикстера. Разумеется, говорить об эстетизации обмана по отношению к поэту, живущему вымыслами, было бы тавтологией. Поэтому Синявский настаивает на самозванстве Пушкина – причем самозванство объясняется им как сознательно выстроенный перформанс. В основе пушкинского перформанса, доказывает Синявский, – подчеркнутое, акцентированное и многократно обыгранное несоответствие между личностью Пушкина и его поэтическим даром:
Но Пушкин поступил по-иному – еще интереснее. Единого человека-поэта он рассек пополам, на Поэта и человека, и, отдав преимущества первому, оставил человека ни с чем, без тени даже его элегантной профессии, зато во всей его мелкой и непритязательной простоте. Он превратил их в свои десницу и шуйцу и обнял ими действительность, будто щупальцами, всесторонне; он работал ими, как фокусник, согласованно и раздельно, – если правая, допустим, писала стихи, то левая ковыряла в носу, – подобно изваяниям Индии, в буре жестов, многорукому идолу, перебегая, фигаро-фигаро-фигаро, неистовствуя по двум клавиатурам (1: 404).
Ничтожество, мелкость в житейском разрезе есть атрибут гения. Вуалировать эту трактовку извинительными или обличительными интонациями (разница не велика), подтягивающими человека к Поэту, значит нарушать волю Пушкина в кардинальном вопросе (1: 405).
Упоминаемые в этом фрагменте фокусник, Кришна и Фигаро тоже, конечно, отсылают к трикстерским прообразам, что подчеркивает перформативный, нарочитый характер пушкинского самозванства. Но так ли далеко ничтожество «человека» от миссии Поэта, если центром последней является пустота? Собственно, этот перформанс самозванства и создает дистанцию, порождая тем самым сакральный статус Поэта. Но сакральность Пушкина, в понимании Синявского, также трикстерская – то есть неортодоксальная, а вернее, контркультурная. Поэт сакрален не как божество или пророк, а как вурдалак или монстр, исключенный из земных и небесных иерархий:
В столь повышенной восприимчивости таилось что-то вампирическое. Потому-то пушкинский образ так лоснится вечной молодостью, свежей кровью, крепким румянцем, потому-то с неслыханной силой явлено в нем настоящее время: вся полнота бытия вместилась в момент переливания крови встречных жертв в порожнюю тару того, кто в сущности никем не является, ничего не помнит, не любит, а лишь, наливаясь, твердит мгновению: «ты прекрасно! (ты полно крови!) остановись!» – пока не отвалится (1: 373).
…пушкинский Поэт и не человек вовсе, а нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего, и они, вместе с его пустой оболочкой, копошатся в низине, как муравьи, взглянув на которых поймешь и степень разрыва, и ту высоту, куда поднялся Поэт, утерявший человеческий облик (1: 405).
Как видим, вся парадигма трикстерских свойств воссоздана Синявским в «Прогулках с Пушкиным» с удивительной полнотой и последовательностью. Он продолжает развивать эту тему и в других своих сочинениях, и прежде всего в книге «Иван-дурак: Очерк русской народной веры». Читая ее как очередной манифест Синявского, Петр Вайль заключал:
Итак, в качестве Дурака писатель является проводником высших сил. В качестве Вора – преступает установления и нарушает каноны. В качестве Шута – веселит и развлекает <…> [Его] задача – «превращать нормальную жизнь в клоунаду»476.
Таков у Синявского Пушкин, таков и сам Абрам Терц.
Смысл этой операции достаточно очевиден (и неприемлем для хранителей традиции). Искусство и, в особенности, литература при таком подходе выступают не как инструмент высшей правды, но как лаборатория предельной свободы – не только от социальных или политических, но и культурных ограничений, воспроизводимых авторитетными традициями. Функцией же автора становится артикуляция – не истин вековых, но именно свободы. Говоря словами Пригова – в момент получения им Пушкинской премии 1993 года (бывают странные сближенья):
Миссией художника является свобода, образ свободы, тематизированная свобода не в описаниях и толкованиях, но всякий раз в конкретных исторических обстоятельствах, конкретным образом являть имидж художника, инфицировавшего себя свободой со всеми составляющими ее предельности и опасности477.
Для нас, однако, важно, что именно трикстер становится у Синявского (а позднее у Пригова) персонификацией «свободы со всеми составляющими ее предельности и опасности». Именно трикстер с его анархической и неуправляемой свободой воспринимается Синявским как реальный противовес той тотальной религиозной телеологичности, которую он обнаружил в соцреализме: «Как вся наша культура, как все наше общество, искусство наше насквозь телеологично. Оно подчинено высшему назначению и этим облагорожено»478. Советская версия Пушкина – да и других русских классиков – демонстрирует, что без помощи трикстера ни романтик, ни реалист этой железной телеологии противостоять не могут. Тем более не могут они ее подорвать. Но романтик – с присущим романтизму культом свободы – явно предпочтительнее реалиста с его верой в «объективные», а значит, внеличностные законы. Вот почему совмещение черт трикстера с чертами художника романтического типа (Пушкин) порождает у Синявского формулу современного, то есть постмодерного авторства.
Власть этой формулы видна, например, в том, как она выходит за пределы собственно творчества Абрама Терца. Так, критики Синявского – доброжелательные и не очень – пишут, например, о его культурном гермафродитизме (нормальное для трикстера совмещение противоположностей):
Гермафроидальные проявления Абрама Терца – явный результат сложения двух векторов, двух начал – женского и мужского. Поверхностный наблюдатель предположит, что носителем женского начала в этом тандеме является Розанова, а мужского, естественно, – Синявский. И, конечно же, ошибется. Все обстоит противоположным образом479.
Иные всерьез обсуждают его сотрудничество с КГБ в роли агента влияния этой организации за границей (демонизм). Правда, критики Синявского не замечают, что все их аргументы извлечены из его собственных рассказов о «сложных играх с властью». Выходит, что они поддались на провокацию, созданную самим – не заслуживающим доверия – автором480.