— Ящик в трюме, — сказал Головнин.
Я молчал. За эти месяцы я научился держать лицо в самых разных случаях. И всё-таки в эту секунду мне понадобилось усилие.
— Что вы про него знаете? — спросил капитан.
— Знаю, что он есть, ваше высокоблагородие. Окован медью, стоит в трюме на брусьях под парусиной.
— И что он в описи.
— И что в описи.
Головнин кивнул.
— Хорошо, что не врёте.
Он поднялся и прошёлся по каюте, пригибаясь под бимсом.
— Груз принят к перевозке по всей форме. Российско-Американская компания, назначение Ново-Архангельск, бумага чистая, подпись шкиперская. Я её видел. Опротестовать мне нечего.
— Вы её нарочно смотрели?
— Я всякую бумагу на своём корабле смотрю нарочно, Вершинин. Теперь слушайте, что тут за расклад, потому что без этого вы наделаете глупостей.
Я приготовился. Он встал у переборки.
— Я иду с поручением осмотреть дела Компании в колониях. Про это знаете вы и знают в Петербурге, и, я думаю, знают в самой Компании, потому что там ничего не скроешь. И вот на моём корабле стоит опечатанный ящик Компании, идущий в те самые колонии. Я его не открывал и открыть не могу, потому что права такого не имею и потому что бумага в порядке.
Он поглядел на меня.
— А ежели вскрыть по подозрению?
— По какому подозрению? — Головнин усмехнулся. — Что ящик окован? Что стоит под парусиной? Вершинин, я вскрою груз, там окажутся конторские книги, и через полгода в Петербурге станут говорить, что капитан Головнин на пути в колонии ломал чужие сундуки без всякого повода. И, что хуже, они узнают, что я ищу. А покуда они этого не знают, я в выигрыше.
Он вернулся к столу. Я впервые за весь разговор понял, куда он клонит.
— И у меня, — сказал капитан, — есть человек, которого Компания считает своим. Вы мне в августе сами доложили. Подписка, деньги, тетрадь. Я вам тогда велел вести её дальше и сдавать.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Вот и пришло время, — Головнин сел. — В Портсмуте на Компанию работает комиссионер. Лондонская контора ведёт через него закупки по портам и часть переписки, и он тут не первый год. Мне про него сказали ещё в Петербурге.
— И что от меня требуется?
— Пойти к нему и назваться. Вы человек Компании, вы идёте на «Камчатке», вам велено кланяться. Он про вас, вероятно, знает, а ежели не знает, то справится.
— А дальше?
— А дальше слушать, — ответил капитан. — Мне нужно одно. Что за груз идёт в Ново-Архангельск и от кого. Не более того.
Я считал. Ежели комиссионер меня раскусит, Компания получит подтверждение, что подлекарь Вершинин работает против них. А у Компании лежит моя подписка, которую Евграф Саввич не отдал, и у Компании связи в Петербурге, каких нет у меня и не будет никогда.
И вернуться домой через два года с ними за спиной означает, что никакого лекарского экзамена не будет.
Ежели я провалю дело иначе, глупостью или спешкой, я потеряю то, что зарабатывал эти месяцы. Капитан больше не даст мне ничего, и я снова стану подлекарем, которого держат из милости.
А ежели меня после этого снимут с корабля, останется совсем другое.
Останется Новицкий со своим сердцем, о котором не знает никто, кроме меня. Останется Ермаков с его спиной и с его чужими бумагами. Останется цепь, которая висит на двух матросских плечах, и останется слово, записанное у меня во второй тетради.
Ноль. Всё это останется без меня.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие, — сказал я.
— Условия, — сказал Головнин. — На берегу вы пробудете столько, сколько нужно. Ночевать разрешаю, штаб-лекарь предупреждён.
— Он знает, зачем?
— Он знает, что я вас беру для своей надобности. Более ничего.
— Что ещё?
— Ходить будете под своим делом. У вас письмо в Хаслар, вот и ходите в Хаслар. Лекарь с военного судна, который повадился в морской госпиталь, никого не удивит, и никто не спросит, отчего он ночует на берегу.
Прикрытие взяли из того, что уже есть, и оттого оно не могло провалиться. Я и вправду хотел в Хаслар. Я и вправду получил письмо от Маршалла. И всё это видели.
— Докладывать будете мне, и мне одному. Ни штаб-лекарю, ни офицерам, никому.
— Слушаюсь.
— И ещё, — капитан поглядел на меня. — Ежели вас там прижмут и вы поймёте, что дело плохо, вы уходите. Немедля и без геройства. Мне нужны сведения, а не мёртвый подлекарь.
Я решил, что говорить надо сейчас, а после будет поздно.
— Ваше высокоблагородие, дозвольте доложить об одном обстоятельстве.
— Докладывайте.
— Оно касается этого дела, и я про него молчал, потому что доказательств у меня нет.
— Слушаю.
— На шлюпе есть человек, который при этом грузе состоит.
— Шкиперский помощник Лобанов, — сказал капитан.
Я ответил кивком. Даже не удивлён, что капитан уже обо всём знает.
— Продолжайте, — сказал он. — Отчего вы решили, что он при грузе?
Говорить надо было точно и коротко, потому что клеветать я не собирался.
— Я его дважды заставал в трюме ночью. В первый раз он проверял ветошь, которой накрыт ящик. Не груз проверял, ваше высокоблагородие, а ветошь. Считал складки.
— Зачем?
— Затем, чтобы знать, приходил ли кто-нибудь. И он это знал, потому что я до того ветошь трогал сам и положил её иначе. Во второй раз он меня окликнул и показал бумагу, и бумага была в порядке. И объяснил свои обходы толково, так, что придраться не к чему.
— И что вас в этом смущает?
— Три вещи, — ответил я. — Он выждал трое суток, прежде чем окликнуть. Стало быть, глядел, что я стану делать.
— Дальше.
— Он подходил к моему служителю и велел ему за мной приглядывать. Служитель отказал, и его нынче перевели к шкиперской части. И ещё. Он знает про меня то, чего ему знать неоткуда. Он назвал мне имя того человека из Компании, которому я в августе отдал долг.
Капитан молчал долго.
— Обвинить его вы не можете, — сказал он наконец.
— Не могу, ваше высокоблагородие. Бумага у него чистая, должность его такая, а всё, что я привёл, доказательствами не является.
— Верно. И я его тронуть не могу. Он расписан шкипером, служит исправно, взысканий не имеет. Ежели я его отставлю от груза без причины, шкипер спросит, за что, и будет прав.
Капитан побарабанил пальцами по столу. Я ждал.
— Так что я вам его не уберу, — сказал Головнин. — Ни нынче, ни после.
Признаюсь, я на это и не рассчитывал, а всё-таки внутри у меня что-то опустилось.
— Понимаю.
— Не понимаете, — капитан поднялся. — Я вам объясню, отчего. На корабле сто тридцать человек, и я не могу вести их за руку. Ежели я стану решать за всякого, кто с кем не поладил, я перестану быть капитаном и сделаюсь нянькой. Люди должны сами. — Он подошёл к окну и обернулся. — Это ваше дело, Вершинин. Вы его начали, вы и ведите.
— Слушаюсь.
— Мешать я вам не стану, — Головнин помолчал. — И вот что запомните. Я нынче услышал от вас про Лобанова и не забуду. Ежели он оступится, я это увижу, потому что теперь буду смотреть. А покуда он не оступился, разбирайтесь сами.
И вот это, ежели разобраться, было лучшим, на что я мог рассчитывать.
Капитан не стал за меня решать. Зато он теперь знал, и узнал от меня, а не от кого-нибудь другого.
К «Святому Николаю» мы подошли в девятом часу. Всё было готово со вчерашнего.
Троакар с канюлей четверть часа кипели у нас в лазарете и лежали теперь в чистой холстине. Скородумов нёс сумку, Новицкий шёл молча, а я считал шаги.
Шкипера мы усадили на табурет посреди каюты, спиной к свету, и наклонили вперёд, положив ему руки на спинку стула.
— Ефим Фадеевич, слушайте меня.
— Слушаю.
— Больно будет два раза. Когда я кольну кожу и когда пройду глубже. Больше больно не будет.
— Терплю.
— Знаю, что терпите. А вот чего нельзя, так это дёргаться. Ежели дёрнетесь, я вас пораню, и тогда мы оба пожалеем.
— Не дёрнусь.
— И самое главное. Как я скажу «не дыши», вы не дышите. Не вдыхайте и не выдыхайте, покуда не скажу.
Скородумов встал за спиной и положил ему руки на плечи.
Место я нашёл ещё вчера и нынче проверил заново.
Постучал сверху вниз, нашёл черту, где ясный звук переходит в глухой, и отступил от неё вниз на два пальца. Потом сосчитал рёбра. Вдоль нижнего края всякого ребра идёт борозда, и в ней лежат жила, вена и нерв. Войти по нижнему краю значит распороть их и залить всё кровью, которую в грудной клетке не остановишь ничем. Это я знал накрепко.
А по верхнему краю нижележащего ребра ничего не идёт, там кость, и на неё можно опереться.
Я нащупал ребро, поставил палец на его верхний край и поехал по нему в сторону, покуда не встал там, где надо.
— Владимир Гаврилович, держите.
Фельдшер нажал.
Риск я себе назвал про себя, как называю всегда перед работой. У меня нет зажима. У меня нет клапана. Ежели в грудь пойдёт воздух, лёгкое сожмётся, и человек задохнётся быстрее, чем от воды. И второй попытки не будет, потому что второй прокол в ту же грудь я делать не стану.
Ошибиться нельзя, и значит, не ошибёмся.
— Ефим Фадеевич. Не дыши.
Кожу я проколол одним движением. Шкипер охнул и не шелохнулся.
Дальше пошло медленнее, потому что тут спешить нельзя. Я вёл троакар внутрь, чувствуя, как он идёт через мышцу, и ждал того, что должно было случиться.
И оно случилось. Сопротивление под рукой вдруг кончилось. Как будто давил на туго натянутую кожу барабана, и она поддалась. Прошли.
— Стой, — сказал я и вынул стилет. И тут же зажал канюлю большим пальцем. — Владимир Гаврилович, палец.
Фельдшер, не отпуская плеч, подставил указательный, и я убрал свой, а он поставил свой на отверстие. Мы отработали это двадцать раз накануне, и он не задумался ни на секунду.
— Дыши, Ефим Фадеевич. Медленно. — Дальше пошло то, ради чего всё и затевалось. — Пускай.
Скородумов отнял палец, и из канюли пошла жидкость.
Она пошла в подставленный таз, мутновато-жёлтая, соломенного цвета, и шла ровной струёй. Я поглядел на неё и остался доволен.
— Стой. — Палец на место. Я поглядел на шкипера. Лицо у него было напряжённое, а губы уже не синие. — Пускай.
Опять пошло. Так мы работали минут десять, и всякий раз я останавливал на несколько секунд, чтобы воздух не пошёл в обратную сторону, и всякий раз Скородумов затыкал не думая. Таз наполнялся.
— Господа, — сказал вдруг Ефим Фадеевич. — Я дышу.
— Дышите. Молчите и дышите.
— Я, ваше благородие, третью неделю так не дышал.
Когда в тазу набралось около штофа с половиною, я остановился.
— Всё.
Новицкий поднял голову.
— Как всё? Оно ещё идёт.
— Идёт, — согласился я. — И пусть идёт до завтра.
— Отчего?
Объяснять пришлось быстро, потому что канюля торчала в человеке.
— Оттого, ваше благородие, что лёгкое три недели поджато. Оно слежалось. Ежели выпустить всё разом, оно расправится рывком, и от этого бывает беда.
— Какая беда?
— Кашель, кровь и вода в самом лёгком. Человек начнёт задыхаться сильнее прежнего, и не от того, что мы не выпустили, а от того, что выпустили.
Тут я упростил. В моё время это называли отёком расправления, и знали про него хорошо. Оттого выпускали не больше полутора литров за раз. А почему оно так, в моё время так до конца и не поняли.
Здесь мне довольно было того, что я знаю правило.
— Стало быть, выпускаем половину, — сказал я. — А остальное завтра, и после ещё раз, ежели наберётся.
Новицкий подумал.
— Разумно, — сказал он.
Канюлю я вынул на выдохе, зажав шкиперу кожу пальцами, и тут же прижал сложенную корпию и залепил.
Всё. Ефим Фадеевич сидел на табурете и дышал. Глубоко, и было видно, как у него ходит правая половина груди, которая три недели почти не двигалась.
Я послушал его трубкой. Справа внизу, где вчера была тишина, появилось дыхание. Слабое, далёкое, но появилось.
— Ну вот, — сказал я.
Шкипер поднял на меня глаза, и в глазах у него стояли слёзы, и он их не стеснялся.
— Господин подлекарь.
— Ефим Фадеевич, вам говорить нельзя. Отдышитесь.
— Мне сорок девять лет, — сказал он. — У меня трое. Я в Архангельске третью неделю числюсь помирающим, потому что письмо я домой отправил, — он перевёл дух. — Так вы мне позвольте другое письмо отправить.
Мы вышли на палубу, и Новицкий заговорил не сразу.
— Вершинин.
— Слушаю, ваше благородие.
— Я нынче подавал вам инструмент.
— Подавали.
— Впервые за тридцать лет.
Я не нашёлся с ответом.
— Не оправдывайтесь, — сказал он. — Я не в упрёк. Я про другое. Я вчера думал, что вы это делали. Не читали, а делали. Оттого что человек, который читал, так не работает.
Он поглядел на воду.
Вот это был тот самый разговор, которого я боялся с июля.
— Ваше благородие…
— Погодите. Я вас не спрашиваю, — Новицкий поднял ладонь. — Я вам говорю, что я это заметил, и на том закончим. У всякого своё.
Он двинулся к трапу.
— Только я вам вот что скажу, Андрей Ильич. Тот, кто вас учил, был очень хороший лекарь.
Ермакова я увидел на пристани, когда мы сошли. Юнга был у сходней «Николая», один, и глядел на воду.
Новицкий со Скородумовым пошли к нашей шлюпке, а я сказал, что задержусь, и подошёл.
— Илья.
Он обернулся.
— Вашбродь.
— Идём.
Мы отошли к штабелю досок, где нас никто не слышал. Я заговорил с ним так, как не говорил ни разу.
— Слушай меня внимательно и не перебивай. В августе я тебя не выдал. Я видел твою спину, я знаю про твои бумаги, и я про это молчу третий месяц. Я тебе тогда сказал, что не обещаю молчать вечно, и это правда, и я от неё не отступлюсь.
— Помню.
— А теперь про то, чего ты, я думаю, не помнишь, — я поглядел на него. — Ты у меня в списке.
— В каком списке? — не понял Ермаков.
— В моём, — я говорил ровно. — Я за тебя отвечаю. Я тебя лечу, я тебя выхаживал с рукой, я тебе спину мажу и разминаю. Я вписал тебя в свою тетрадь. И ежели с тобой что-нибудь случится в этом плавании, отвечать буду я, потому что я тебя оставил.
Он молчал.
— Так вот, — я подался ближе. — Три дня назад я видел, как ты передал матросу с этого судна свёрток.
Юнга дёрнулся.
— Вашбродь…
— Не отпирайся, я видел своими глазами. И я после сел и посчитал. Вышло вот что. Подьячий за отпускную с печатью берёт рублей двадцать, а то и тридцать. Вдова Ермакова взяла у тебя сорок два, ты мне сам говорил. Дорога до Кронштадта, кормиться месяц, одеться. И теперь ты шлёшь ей ещё. Это, Илья, рублей сто с лишним за два года. У дворового мальчишки, которому барин на именины давал гривенник.
Он смотрел в землю.
— Я копил.
— Три года по гривеннику это двенадцать рублей. Ты мне в августе сказал всё. Гривенники, проезжие, барское серебро. Я поверил и до сих пор верю. А нынче я сел и сложил, и вышло, что всего этого мало.
Он поднял голову, и лицо у него было упрямое.
— Не могу, вашбродь.
— Илья.
— Не могу! — он сказал это громче, чем следовало, и оглянулся. — Я вам не вру. Я вам просто не говорю.
— Это одно и то же.
— Нет!
И вот тут я разозлился по-настоящему.
— Слушай сюда, — я взял его за плечо. — Мне месяца через четыре идти вокруг мыса Горн со ста тридцатью человеками. Я за них отвечаю. И я не могу везти с собой человека, про которого не знаю, что он такое.
— Я не…
— Погоди. Я тебя не в воровстве подозреваю, у меня хуже, — я поглядел ему в глаза. — Я не знаю, кто за тобой стоит. Ты сам говорил, что дал кому-то слово. Стало быть, есть человек, которому ты обязан, и я не знаю, что он с тебя спросит и когда.
Ермаков побледнел.
— Но…
— И вот что я тебе скажу, — договорил я. — Ежели однажды окажется, что я оставил на корабле человека, который работает не на нас, я себе этого не прощу. И тебе не прощу.
Он молчал долго.
— Вашбродь, — сказал он наконец. — Я вам расскажу.
— Когда?
— До выхода. Прежде чем мы снимемся.
— Отчего не сейчас?
— Оттого, что я ответа жду.
— Какого ответа?
— С этой почтой, — он кивнул на «Николая». — Я послал и жду. Он придёт до нашего выхода, тут ходят быстро.
— И что в этом ответе?
— В нём, вашбродь, будет сказано, могу я говорить или нет.
Я стоял и разбирал это. Он не отпирался. Он назвал срок и назвал причину, и причина была такая, что её нельзя выдумать на ходу. Он кому-то писал и ждёт разрешения говорить.
За ним и вправду кто-то стоит, и человек этот держит его словом. И мальчишка слова не нарушит, покуда не получит позволения.
— Хорошо, — сказал я. — До выхода.
— Правда?
— Верное слово. Только ты меня послушай.
— Слушаю.
— Ежели ответ придёт и в нём будет сказано молчать, ты всё равно ко мне придёшь. И скажешь мне это. И тогда мы будем решать вдвоём, что делать дальше.
Ермаков подумал.
— Приду, — сказал он.
— Слово даёшь?
— Даю.
Он протянул мне руку, и я её пожал.
Прошку я нашёл на палубе после обеда. Он таскал бухту линя, и таскал её к носу, и я перехватил его на полдороге.
— Прохор.
— Андрей Ильич! — он обрадовался и тут же сделал озабоченное лицо. — Мне некогда, велено.
— Знаю. Иди, я с тобой пройдусь.
Так мы и пошли, и со стороны это выглядело, будто подлекарь идёт по своим делам и говорит с попавшимся под руку служителем.
— Ну как?
— Дык нормально, — Прошка пыхтел под бухтой. — Таскаю. Пётр Севастьянович нынче с утра велел опись переписать, я сел, а через полчаса он поглядел и рукой махнул.
— И что?
— Сказал, что я как курица лапой пишу.
Я усмехнулся.
— Стало быть, к книге тебя не посадят.
— Не посадят, — с удовольствием подтвердил служитель. — Теперь таскаю.
— Прохор. Задача есть.
Он оживился.
— Слушаю.
— Только запомни: ничего не искать, никуда не лазить. Я тебе про это говорил.
— Помню.
— Вот тебе одно дело, и оно простое. Лобанов на берег ездит?
— Всякий день.
Я остановился.
— Всякий день?
— С самого прихода, — Прошка перехватил бухту. — Утром уходит, к обеду ворочается. А третьего дня и вечером ходил.
— Один ходит?
— Один. Ему шлюпка положена, он по шкиперской части закупает.
— И это никого не удивляет.
— Дык чего тут удивляться, — служитель пожал плечами. — Он и должен. Мы провизию берём, парусину, тросы. Он и ездит.
Правильно. Прикрытие идеальное и совершенно законное, ровно как у меня.
— Прохор, слушай задачу. Ничего не делай и никуда не ходи. Просто запомни, ежели услышишь, куда он ездит. Улицу, лавку, имя. Что угодно.
— А ежели не услышу?
— Тогда и ладно. Не выспрашивай ни у кого, понял? Только то, что само скажется.
Прошка кивнул.
— Понял. Он нынче при мне приказчику говорил про какую-то контору, а какую, я не разобрал.
Контора. Шкиперский помощник закупает провизию и тросы, и для этого ходит по лавкам и к поставщикам. А в контору по такому делу не ходят.
В контору ходят за бумагами и за деньгами.
— Прохор.
— А?
— Ежели он ещё раз при тебе помянет эту контору, ты запомни всё, что услышишь. Хоть одно слово. И потом мне скажешь, но не сразу и не при людях.
— Сделаю.
Он потащил бухту дальше, а я пошёл к трапу. И по дороге сложил.
Капитан сказал, что в Портсмуте у Компании есть комиссионер, через которого идёт часть закупок и часть переписки. Контора, стало быть.
А Лобанов ходит на берег всякий день с самого прихода и один раз говорил про контору. Ежели комиссионер в этом городе один, то мы с Лобановым ходим к одному человеку.
Только я иду к нему по приказу капитана, а он ходит уже пятый день.
На берег я сошёл в третьем часу.
С собой у меня было письмо Маршалла, дорожный мешок с бельём на два дня, трубка и деньги, которые выдал Новицкий, ничего не спросив.
Скородумову я оставил распоряжения на два дня вперёд, и оставил письменно, потому что на память тут полагаться нельзя.
Владимиру Гавриловичу завтра идти к Ефиму Фадеевичу. Место я ему показал и отметил чернилами, канюлю ставить в ту же метку, выпускать не более штофа и затыкать пальцем на всякой остановке. Штаб-лекарь про это знал и дозволил.
Дроздов встаёт и ходит по палубе, дуть в кружку шесть раз на дню, не отменять. Митрия смотреть через день, плечо разрабатывать понемногу.
Ежели у кого жар, немедля посылать за мной на берег, в Хаслар или в трактир, который я указал.
— Не подведу, Андрей Ильич, — сказал фельдшер.
Я поглядел на его руки. Они были спокойные.
Шлюпка ткнулась в ступени, и я вылез на пристань. Портсмут в третьем часу пополудни гудел. Телеги и крик, чайки, запах угля и рыбы.
Я закинул мешок на плечо и пошёл к улице, и на седьмом или восьмом шаге меня окликнули.
— Русски!
Я обернулся.
У стены пакгауза, шагах в десяти, стоял Джон Хэйворд. Я узнал его не сразу, и не оттого, что он переменился платьем. Он переменился весь.
Того Хэйворда, которого я видел четыре дня назад, я запомнил обрюзгшим, потным и с мутными глазами. Этот стоял прямо.
Лицо у него было ещё нехорошее, серое и с мешками под глазами. Зато глаза глядели ясно, а руки, которые он держал по швам, не дрожали, и это я разглядел за два шага. Он шагнул ко мне и что-то сказал.
Я развёл руками, показывая, что не понимаю.
Тогда он поднял ладонь и стал загибать пальцы. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Седьмой день.
— Хорошо, — сказал я и показал большой палец, потому что этот жест, я надеялся, тут поймут.
Он понял и усмехнулся. А потом сделался серьёзным и заговорил быстро, и я не разобрал ни слова, кроме одного.
Оно было похоже на «русский».
— Не понимаю, — сказал я. — Не понимаю. Медленнее.
Хэйворд огляделся, увидел кого-то и махнул рукой. К нам подошёл мальчишка лет пятнадцати, портовый, из тех, что бегают с поручениями. Боцман сказал ему что-то, и мальчишка кивнул.
И заговорил по-русски. Плохо, коряво, с чудовищным выговором, но по-русски.
Позже я узнал, что он два года прослужил у купца, что ходил в Кронштадт за пенькой, и нахватался в порту.
— Он говорить, — сказал мальчишка, старательно выговаривая. — Вчера. Человек спрашивать.
— Какой человек?
Мальчишка перевёл вопрос, Хэйворд ответил.
— Он не знать. Человек приходить в дом, где мы сидеть. Спрашивать хозяин.
— Что спрашивать?
Опять перевод.
— Спрашивать про русский лекарь. Который с корабля. Который смотреть люди и говорить, что у них болеть.
Я слушал.
— И что хозяин?
— Тот сказать, что был такой. Русский. Молодой. С другой русский, офицер.
— А этот человек?
Мальчишка перевёл, Хэйворд помотал головой и сказал длинно.
— Он говорить, тот человек не англичанин.
Вот тут у меня внутри стало холодно.
— А кто?
Мальчишка выслушал и наморщил лоб, подбирая слово.
— Он говорить по-английски хорошо. Но не как англичанин.
— Русский?
— Не знать, — мальчишка развёл руками, повторяя жест боцмана. — Хэйворд говорить, он видеть много моряк, весь мир. Тот человек говорить как человек, который жить много стран.
Я остался стоять с мешком на плече.
Кто-то ищет русского лекаря с русского корабля. Ходит по заведениям, где этот лекарь был, расспрашивает хозяев и делает это спустя три дня после того вечера. И говорит по-английски хорошо, но не как англичанин.
— Спроси у него, — сказал я мальчишке. — Как тот человек выглядел.
Мальчишка перевёл.
Хэйворд ответил и показал рукой у себя над головой, а после провёл ладонью по щеке.
— Он говорить, он не видеть сам. Хозяин рассказывать. Высокий. В хороший платье. И…
Мальчишка запнулся, подбирая.
— И что?
— И он давать хозяин деньги.