— Спроси у него ещё, — сказал я. — Где этот человек сидел.
Мальчишка перевёл. Хэйворд, не оборачиваясь, ткнул большим пальцем себе за плечо и сказал одно слово.
— Там. У стена. Весь вечер.
— Один?
— Один. Пить мало.
Я стоял с мешком на плече и складывал. В десяти шагах, у стены, всю дорогу. В тот вечер зал был полон, и мы сидели посреди него, и говорили в голос, и Феопемпт бегал через весь зал проверять.
Выходит, этот человек весь вечер сидел у стены и глядел мне в затылок.
— Спроси, когда он расспрашивал прислугу.
— После, — перевёл мальчишка. — Мы уходить, он остаться. Спрашивать хозяин, спрашивать девушка.
— Про что спрашивал?
— Про русский лекарь. Который смотреть человек и говорить, что у него болеть.
Напоследок я спросил у мальчишки, где тут можно стать на ночь недорого. Хэйворд выслушал, подумал и назвал дом в двух улицах от гавани, без вывески, и прибавил что-то, отчего мальчишка фыркнул.
— Он говорить, там клоп нет. Мало.
Я отпустил их и пошёл вдоль пакгаузов, и по дороге перебирал.
Первое, что приходит в голову, это Компания. И это было первое же, что я отбросил. Компании расспрашивать про меня по кабакам незачем. У Компании на «Камчатке» есть Лобанов, который третий месяц знает про меня больше, чем следует, и который может рассказать про подлекаря Вершинина всё, не выходя из трюма.
Платить хозяину таверны за то, что у тебя и так есть, глупо.
Второе. Англичане из той компании, с которой мы едва не подрались. Тоже отпадает. Хэйворд сидел за тем самым столом и был среди них старшим, а нынче он же мне и рассказывает.
Остаётся третье, и от него мне сделалось неуютно. Кто-то в тот вечер видел, как я читаю зал.
Я ведь сидел и говорил вслух про незнакомых людей. Кузнец, писарь, списанный моряк, у которого ломит поясницу. Феопемпт бегал проверять и всякий раз возвращался с криком, что сошлось. За нашим столом хохотали, и хохотал весь зал.
И, судя по всему, кто-то в этом зале не смеялся. Я шёл и злился на себя, потому что винить тут было некого.
Три месяца я твержу себе, что человек, у которого есть тайна, не должен показывать фокусы при посторонних. И сам же уселся и полтора часа развлекал стол при полусотне свидетелей.
Ну и что теперь, доктор?
Ищет он меня третий день, платит за сведения и не подходит. Стало быть, поговорить ему мало. Он сперва хочет понять, кто я такой.
В Хаслар я пошёл наутро, с первой водой. Лодочник перевёз меня в Госпорт за три пенса. Госпиталь я увидел ещё с середины пролива.
Здание стояло на низком берегу, и я сперва принял его за казарму на полк. Три корпуса, поставленные покоем, а четвёртая сторона стояла пустая, и двор оттуда открывался на воду. Перед фасадом шёл луг. За корпусами виднелись крыши поменьше, и там, судя по всему, было хозяйство.
Я стоял на берегу и смотрел на это во все глаза. В прошлой жизни работал в больнице на четыреста коек и считал её большой. У меня было отделение на шестьдесят коек, и я знал в лицо всех и помнил, кто где лежит.
А передо мной стояло заведение на две тысячи мест, построенное лет шестьдесят с лишним назад, в те годы, когда в России госпиталей было наперечёт. И построено для тех самых людей, которых у нас на «Камчатке» сто тридцать, и которые в моём отечестве лечатся тем, что дал им судовой лекарь.
Письмо Маршалла сработало через четверть часа.
Меня провели по длинному коридору с окнами в одну сторону. Он был такой длины, что в конце человек казался мне ростом с палец.
Врача звали Симмонс. Ему было лет сорок, и он оказался из тех, кого я узнаю в любом веке. Сухой, быстрый, с той особенной небрежностью в платье, какая бывает у людей, работающих по двенадцать часов.
Он прочёл письмо, поглядел на меня и заговорил по-латыни. Говорил он на ходовой, госпитальной латыни, и мы объяснились с первых слов.
— Русский шлюп? Который стоит на рейде?
— Он самый.
— Сколько душ?
— Сто тридцать.
— Медиков?
— Трое.
Тут он всё-таки поднял голову. Поглядел на меня поверх письма, поглядел долго, и сказал что-то по-английски, чего я не разобрал, а по лицу понял, что это было вроде «господи, помилуй».
— Трое на сто тридцать, — повторил он уже на латыни, будто пробуя на вкус. — А у меня на две тысячи одиннадцать, — он бросил письмо на стол и поднялся, отряхивая рукав, на котором засохло что-то бурое. — Идёмте. Покажу, покуда меня не хватились.
Показывал он два часа, и эти два часа стоили дороже всего, что я видел в этом веке.
Первое, что меня удивило, было устройство. У нас в лазарете две койки, и на них кладут кого попало. Ежели у меня лежит человек с переломом и человек с горячкой, они лежат рядом, потому что других коек нет.
А тут больных разделяли. Отдельные палаты для лихорадок. Отдельные для ран и переломов. Отдельные для цинготных, и это была самая большая часть. Отдельно то, что здесь звали дурной болезнью, и туда меня не повели.
Я спросил, зачем так. Симмонс ответил, что иначе горячечный заразит раненого, а раненый принесёт своё горячечному, и оба помрут. Что это давно замечено и записано в уставе.
Никакого понятия о заразе в нынешнем смысле у него не было. Он говорил про дурной воздух и про испарения. А делал при этом ровно то, что стали делать через сто лет, когда наконец поняли, отчего это работает.
Второе меня добило совсем. При поступлении больного моют. Не обтирают, а моют, целиком, с мылом. Одежду его забирают, отправляют в прожарку и выдают казённое бельё, чистое.
— И это всегда?
— Всегда. С первого дня, как этот дом открыли, — Симмонс сказал это с той особенной сухостью, с какой говорят про выигранную драку. — Первые лет двадцать тут спорили до хрипоты. Кричали, что человек в горячке от мытья помрёт. — Он повёл рукой вдоль коридора. — Мыть стали. Помирать перестали. Иначе он принесёт с собой то, что у него в платье.
Я стоял и думал, что вот эту одну строчку из их устава мне надо увезти на «Камчатку» и внедрить любой ценой.
Потому что человек, которого поднимают с нижней палубы после трёх недель в море, приходит в лазарет в той рубахе, в которой он спал, работал и потел, и в этой рубахе я его и кладу.
Дальше пошло третье. Окна открывали. В палатах шёл сквозняк, и Симмонс объяснил, что воздух меняют по нескольку раз в день во всякую погоду, потому что стоячий воздух в палате есть первейшая причина смертей.
И четвёртое, от которого я едва не рассмеялся от удовольствия. У них была своя ферма и своя пивоварня.
Молоко, овощи и мясо шли прямо в госпиталь, а не покупались у поставщиков. И пиво варили сами, потому что покупное разбавляли.
— Отчего сами? — спросил я.
— Оттого что за своё я отвечаю, а за чужое нет, — сказал Симмонс.
К обходу мы дошли к полудню.
Он завёл меня в палату цинготных, и я в первый раз увидел эту болезнь в её настоящем виде, а не в тех начатках, которые ловил на смотре в Кронштадте.
Зрелище было тяжёлое. Люди лежали с распухшими дёснами, из которых сочилась кровь, и у иных зубы держались так, что их можно было вынуть пальцами. По ногам шли пятна, тёмные, будто человека били, и пятна эти были кровоизлиянием под кожей. У одного, лежавшего у окна, старый шрам на бедре разошёлся заново.
Я остановился над ним.
— Симмонс. Это что?
— Старая рана. Зажила года четыре назад.
— И разошлась?
— Как не бывало шва, — врач кивнул. — При цинге такое бывает. Зажившее расходится.
Вот это я знал и раньше, а видел впервые. При цинге тело перестаёт делать то, что держит его вместе. Рубец, который держался годы, внезапно распускается.
Дальше он подвёл меня к третьей койке от окна.
— А вот тут не пойму.
Матрос лет тридцати, не цинготный, из тех, кого положили с грудью. Дышал часто, лицо серое. Симмонс объяснил, что третью неделю кашель, жар то есть, то нет, и что слушал он ухом и стучал, а разобрать не может, потому что справа глухо, а слева тоже нехорошо.
Я вынул трубку. Достал её из сумки не думая, потому что за две недели привык доставать её ко всякому больному с грудью.
И только вынув, сообразил, что делаю. Симмонс уставился на трубку с изумлением, но спрашивать не спешил.
Слушал я минут пять и слушал внимательно, потому что при чужом враче халтурить нельзя. Справа снизу дыхание не проводилось вовсе, и стук давал глухоту. Слева на середине шли влажные хрипы, крупные, звучные, и на вдохе слышался тот особенный треск, какой бывает, когда мокрота стоит в бронхах. Вверху слева чисто.
Я разогнулся.
— Справа у него вода, — сказал я по-латыни. — Ниже вот этой черты, — я показал где. — Не воспаление, а вода, оттого дыхания там нет вовсе и стук глухой.
— А слева?
— А слева воспаление, и оно ещё живое. Хрипы влажные и звучные, и много. Стало быть, у него две беды разом. Слева лечить, а справа, ежели наберётся больше, выпускать.
Симмонс взял у меня трубку. Повертел, поглядел на свет в отверстие, приложил зачем-то к своему уху, будто ждал, что она заговорит сама.
— Деревяшка, — сказал он.
— Деревяшка, — согласился я.
Он хмыкнул, наклонился к больному и приставил раструб. И замер.
Стоял Симмонс так с полминуты, и я глядел на его спину и знал в точности, что с ним сейчас делается, потому что сам это пережил две недели назад. Потом он передвинул трубку ниже. Ещё ниже. Перешёл на другую сторону койки, и я услышал, как он на ходу задел табурет и не заметил этого.
Потом он выпрямился. И заговорил быстро. Половины я не разобрал, а понял, что он спрашивает.
— Медленнее, ради бога.
Симмонс перешёл на латынь.
— Двадцать лет, — сказал он. — Двадцать лет я кладу на них ухо. Вы это сами сделали?
Вот тут я мог соврать. Сказать, что сам, и сказать это одним словом, и никто на всём свете не проверил бы. Лаэннек про меня не узнает, книга его выйдет через два года, а к тому времени эта трубка успела бы разойтись отсюда с моим именем.
И соблазн был. Не оттого, что мне нужна была слава. А оттого, что человеку, который три месяца доказывает своё право лечить, до смерти хочется хоть раз получить что-нибудь даром.
Только вот беда. Я знаю, как это делается на деле, и знаю имя того, кто это сделал. И присвоить чужое я не могу, и не по благородству. Просто после этого я перестану быть тем, кем себя считаю.
— Нет, — сказал я. — Это не моё.
— Чьё? — спросил Симмонс.
— Французского врача.
— Француза, — сказал он.
Тут я сообразил, во что влез. Война закончилась два года назад. Этот человек всю жизнь, с юности, резал и штопал людей, привезённых сюда с кораблей, которые дрались с французами. У него в палатах и нынче лежат старики без ног, и ноги эти оторвало французским ядром. А я стою и подношу ему французскую выдумку.
Хотя, если по совести, никакой войны тут нет и не было. Как только замирились, английские врачи повалили в Париж толпами, потому что в Париже нынче лучшая школа в свете, там режут, вскрывают и учат так, как нигде. И половина здешних молодых прошла через парижские клиники и вернулась с французскими книгами в сундуке.
Ремесло замирилось раньше держав. Только вслух это признать пока трудно.
— Француза, — подтвердил я. — Его зовут Рене Лаэннек.
Симмонс нахмурился, повторяя фамилию.
— Он работает в Париже, в госпитале Неккер, — сказал я. — Придумал это в прошлом году. Работает с этим уже год.
— Как придумал?
Тут я рассказал ту историю, которую знал, и рассказал коротко. Что ему пришлось осматривать полную молодую женщину и что прикладывать ухо к её груди было неловко. Что он свернул тетрадь в трубку, приложил и услышал яснее, чем слышал когда-либо ухом.
Симмонс слушал и не перебивал.
— И это не главное, — сказал я. — Главное то, что он год работал.
— Как работал?
— Слушал больных, записывал, что слышит, а после, когда больной умирал, глядел, что у него внутри. И сличал, — я поглядел на англичанина. — Он собирает, какой звук чему отвечает. Вот это и есть его труд, а трубку выточит всякий токарь.
Он сел на край чужой койки, чего врачу делать не полагается.
— И что он уже знает?
— Того я вам сказать не могу, потому что не читал его книги. Он её ещё не напечатал.
— А вы откуда знаете, что он делает?
Вопрос был опасный, и я ответил ровно.
— От людей, которые ездили в Париж после войны. Их ведь много ездило.
Симмонс кивнул, приняв это.
— А трубку эту я купил здесь, — прибавил я. — На рынке у гавани, с распродажи после какого-то вашего врача. Он ездил в Париж и привёз её, а после, я думаю, приложил разок и убрал в шкаф, потому что ничего не услышал.
— Отчего не услышал?
— Оттого, что этому надо учиться. Она даёт звук, а разбирать звук надо год. Симмонс, напишите ему.
— Кому?
— Лаэннеку. В Париж, в госпиталь Неккер. У вас тут две тысячи коек и такие больные, каких у него в Париже нет и не будет. У вас цинга, у вас лихорадки со всего света, у вас люди с кораблей. Он год работает один и всё сличает сам. А ежели вы станете слушать своих и писать ему, что слышите, дело пойдёт вдвое скорее.
— Он ответит русскому и англичанину?
— Он ответит всякому, кто напишет по делу, — сказал я. — Такие люди отвечают всегда.
Симмонс поглядел на трубку в своих руках.
— Оставьте мне мерку, — сказал он вдруг. — Длину, толщину, отверстие. Я закажу.
Я сидел у него и записывал мерки на клочке бумаги, и испытывал чувство, которого не испытывал в этом веке ни разу. Три месяца я вожусь с известью, с кружками и с угольной засыпкой, и всякий раз мне надо это протолкнуть, объяснить и уговорить. И всякий раз я жду, что меня спросят, откуда я это взял.
А нынче я не протаскивал ничего своего. Я назвал имя человека, который сделал это сам и сделал год назад. И сказал англичанину, где его найти.
Через два года Лаэннек напечатает книгу, и она разойдётся по свету и будет менять медицину сорок лет. Так оно и вышло бы и без меня.
А нынче, может статься, в Хасларе начнут слушать на год раньше. И это, пожалуй, единственный способ повлиять прямо сейчас на судьбы множеств людей. Назвать автора и позволить его изобретению стать известным хотя бы на год быстрее.
Вроде мелочь, но, я уверен, это спасёт сотни, если не тысячи больных.
И это не может не радовать человека, который обе свои жизни посвятил медицине!
Уходил я в четвёртом часу и уносил с собой три вещи.
Первое. Мыть при поступлении. Не обтирать, а мыть, с мылом, и менять бельё. Это я введу на «Камчатке» немедленно, и Новицкий согласится, потому что это ничего не стоит.
Второе. Разделять. У меня две койки, но у меня есть парусина и есть переборки. Ежели у меня ляжет горячечный, я его отделю от прочих, хотя бы завесой.
Третье. Учёт. У них на всякого больного заведён лист, и в листе пишут всякий день. У нас пишут в общую ведомость, и оттого не видно, как идёт болезнь.
Симмонс проводил меня до крыльца и на прощание сказал по-латыни фразу, которую я разобрал не сразу.
— Приходите ещё, покуда стоите.
Дом, который назвал Хэйворд, и вправду не назывался никак и стоял в двух улицах от гавани. Комнату там держали за мной второй день.
Была она узкая, с окном во двор, с кроватью, столом и умывальником, и стоила она шиллинг за ночь. Деньги мне выдал Новицкий, когда я сходил на берег, отсчитал и ничего не спросил.
Я запер дверь, выложил на стол свои вещи и сел думать.
Надо было подготовиться всерьёз, потому что завтра мне идти к комиссионеру, а второго раза не будет.
Первое, что я себе назначил, была легенда. Тут мне повезло, потому что выдумывать её не пришлось вовсе.
Я и вправду человек Компании. Подписка существует и лежит у Евграфа Саввича в конторке трактира «Якорь». Долг в сто двадцать рублей был и был отдан, и на то есть расписка при свидетеле. Тетрадь я вёл и сдал, и сдал ровно одну. Всякое слово тут проверяемо, и в этом вся сила.
Значит, правило такое. Говорить правду везде, где можно, и молчать там, где нельзя.
Лгать нельзя ни в чём. Комиссионер сидит тут не первый год, у него переписка с Петербургом и с Лондоном, и всякую мою выдумку он проверит письмом за три недели.
Второе. Чего я добиваюсь. Мне нужна одна вещь. Что за груз идёт в Ново-Архангельск и от кого. Спрашивать про это прямо нельзя ни в коем случае.
Человек, который приходит кланяться от Компании и с порога начинает выспрашивать про грузы, есть либо дурак, либо соглядатай, и меня немедля сочтут вторым. Значит, надо подвести обходом. Пожаловаться на тесноту в трюме. Спросить, дойдут ли посылки в срок. Посетовать, что в колониях нашим людям всего не хватает.
И ждать, что он скажет сам.
Третье. Чего я не делаю. Не поминаю капитана. Ни разу и никак. Ни худого, ни доброго. Не поминаю ящик первым. Ежели скажу про него, он поймёт, что я приходил именно за этим. Не отвечаю на вопросы про то, что делается на шлюпе. Ежели спросят, а это будет непременно, отговариваюсь тем, что я лекарь и в корабельные дела не вникаю. И не поминаю Лобанова.
Вот про это я подумал особо.
То, что Лобанов и есть второй человек Компании на «Камчатке», для меня давно не тайна. Евграф Саввич говорил про него ещё в июле, а нынче я знаю и имя, и должность, и то, что он ходит на берег всякий день с самого прихода.
Комиссионер знает Лобанова, а от него, вероятно, знает и про меня.
Значит, надо держаться так, будто я про Лобанова ничего дурного не думаю. Мы с ним оба люди Компании, служим на одном корабле, и ничего между нами нет.
Я лёг в первом часу и уснул не сразу.
Контора стояла на улице, идущей от гавани вверх.
Дом в три этажа, тёмного кирпича, с медной табличкой у двери. Я такие видел десятками. На табличке стояло имя и слово, означавшее, я думаю, комиссионера или агента, и я его разобрал не полностью.
Никакой вывески про Компанию не было, и это правильно.
Устроено это, как я понимал, так. Компания в Лондоне держит своего человека, а тот в портах держит комиссионеров, и всякий такой работает разом на нескольких хозяев. Он покупает и продаёт, оформляет бумаги, ведёт переписку и получает свой процент.
Про то, что он служит русским, знает он сам и его хозяева, а на табличке этого не пишут.
Я поднялся на две ступени и постучал. Открыл приказчик, молодой, в нарукавниках. Я назвался, и назвался по-нашему, потому что английского у меня не хватило бы на объяснение.
Приказчик кивнул. Повернулся и повёл меня наверх, не переспрашивая и не докладывая.
Лестница шла узкая и деревянная, и скрипела подо мной на каждой второй ступени. На втором этаже была одна дверь.
Комиссионер заговорил по-русски прежде, чем я успел поклониться, и русский у него был почти чистый, с той едва слышной твёрдостью, какая бывает у людей, выучивших язык взрослыми.
— Господин Вершинин. Прошу.
Он вышел из-за стола и подал руку.
— Гардинг. Александр, ежели по-вашему — Александр Иванович. Меня тут все русские так зовут, и я привык.
Лет ему было под пятьдесят, и был он крупный, гладко выбритый, в тёмном сюртуке хорошего сукна. Лицо приветливое и непроницаемое.
Кабинет был весь заставлен. Конторские книги на полках, пачки писем, перевязанные тесьмой, счётные доски. У стены я разглядел конторку для стоячей работы. На столе лежали образчики парусины и кусок каната, а рядом с ними медный образец обшивочного гвоздя.
Всё это было хозяйство человека, который двадцать лет покупает и продаёт.
— Садитесь. Чаю?
Дальше мы просидели час, и прошёл он почти приятно. Гардинг оказался прекрасным собеседником. Расспрашивал он про переход толково. Про Зунд и про пошлину, про то, как нас встретил Копенгаген. Он знал про шторм девятого числа, потому что тут его знали все.
Сам рассказывал про здешние дела и жаловался, как жалуются все торговые люди во всяком веке.
Что фрахты упали, что после войны в порту стоит вдвое больше судов, чем есть грузов, что страховщики подняли ставки на дальние рейсы. Что английские таможенные писаря обнаглели совершенно.
Я слушал и поддакивал, и мне это ничего не стоило, потому что жаловался он искренне.
Про Компанию он заговорил сам. Сказал, что дела с русскими идут медленно, что переписка с Петербургом ходит по три месяца, а с Лондоном по неделе, и что оттого он вечно узнаёт всё последним.
— Вы, господин Вершинин, у Евграфа Саввича давно?
Первая проверка.
— С июля, — сказал я.
Чистая правда.
— И как он?
— Здоровье у него неважное, — сказал я. — Одышка, ноги отекают. Я ему говорил беречься.
Гардинг покивал.
— Он мне писал, что вы лекарь.
Писал, стало быть.
Час прошёл, и я стал подводить к основной теме.
Сказал, что мы идём на два года и что у нас всё забито провизией под самые бимсы. Что в лазарете у меня хозяйство стоит на палубе, потому что внизу места нет. Что шкипер всякий день ругается, а грузу всё прибавляется.
Гардинг сочувственно кивал.
— И вот что меня беспокоит, — сказал я. — Мы придём в колонии через год, и наши там будут ждать всякого. А довезём ли, я не знаю.
— Отчего же?
— Оттого, что дорога дальняя, — я развёл руками. — Горн, тропики, сырость. Ежели что-нибудь идёт в Ново-Архангельск с нами, я бы поглядел, как оно уложено. По лекарской части я в трюм хожу часто, и мне нетрудно.
И вот тут Гардинг ответил.
— Так с вами ничего и не идёт.
Он сказал это буднично, между глотками чая, и даже не отставил чашки, и всё так же водил пальцем по столбцу цифр в раскрытой книге.
Я держал лицо.
— То есть как?
— А так, — Гардинг перевернул страницу. — Через Портсмут Компания в колонии ничего не отправляла. Ни нынче, ни в прошлом году.
— Совсем?
— Начисто, — он поставил чашку. — Помилуйте, господин Вершинин, зачем? Всё, что идёт в Русскую Америку, идёт из Петербурга кругом или из Охотска через море. Возить через Англию вдвое дороже и втрое дольше. — Он усмехнулся. — Мы тут покупаем. Инструмент, сукно, ножи для мены. И покупаем не для колоний, а для Петербурга, а уж оттуда они сами.
— Стало быть, с нами ничего?
— Помилуйте, — Гардинг даже развеселился. — Ежели бы Компания отправляла что-нибудь на военном шлюпе, у меня о том лежала бы бумага. Мне из Петербурга шлют роспись на всякую отправку, где бы она ни грузилась, потому что я по ней после свожу счёт. На «Камчатку» росписи нет.
— Совсем?
— Ни щепки. А ежели что-то там у вас стоит и на нём стоит наша печать, — он пожал плечами, — то печать не наша.
Я допил чай и стал прощаться. Внутри у меня было хорошо. Я пришёл сюда за одной вещью и получил её. Взял чисто, не надавив ни разу, из уст человека, который не имел ни малейшей причины врать и который даже не заметил, что сказал что-то важное.
Груз в нашем трюме не компанейский.
А бумага, которую Лобанов показывал мне ночью, с нумером, с печатью и с подписью шкипера, значит вовсе не то, что на ней написано. Стало быть, у меня в руках наконец факт, а не догадка. И с ним я нынче же вернусь к капитану.
— Благодарю вас, Александр Иванович.
— Полноте, — Гардинг поднялся проводить. — Заходите, покуда стоите. У меня тут по-русски говорить не с кем.
Мы дошли до двери. Он взялся за ручку и вдруг остановился.
— Да, — сказал он. — Совсем забыл. А ответ вы привезли?
— Какой ответ? — обернулся я.
Я сказал это прежде, чем успел подумать. И понял, что сказал не то, ровно в ту секунду, когда слова уже вышли.
Гардинг не двинулся. Лицо у него осталось таким же приветливым, и рука на ручке двери не шевельнулась. Только что-то в нём переменилось так, что я это увидел, а назвать не смог.
— Ответ, — повторил он мягко. — Который я жду восьмой день. Который должен был прийти с вашим судном. И за которым я послал ещё в понедельник.
Повисла тишина. Гардинг снял руку с двери.
— Господин Вершинин, — сказал он всё так же вежливо. — Я, признаться, был вам рад. Мне тут и вправду не с кем говорить по-русски. И может статься, что вы отсюда не уплывёте.
Я стоял и очень быстро считал. Второй этаж. Одна лестница, узкая, деревянная, и она скрипит. Окно во двор, а двор с воротами.
В городе меня не знает никто, кроме Хэйворда, а Хэйворд не знает, где я нынче. На «Камчатке» знают, что я на берегу и что вернусь через день или два, и не хватятся до завтрашнего вечера. Капитан велел ночевать на берегу, сколько понадобится. То есть я в чужой конторе, в чужом городе, и никто на свете не знает, что я тут.
— Александр Иванович, — сказал я. — Я вас не понимаю.
— Ещё как понимаете, — сказал Гардинг.
В этот момент я уже понял, что рискую не выбраться отсюда. И тут же случилось то, чего не ожидали мы оба.
Внизу грохнуло.
Что-то тяжёлое пошло по полу, коротко и зло вскрикнул приказчик, и в этот крик влез чужой голос, низкий, и сказал по-английски три слова.
Гардинг повернул голову к двери. И я увидел на его лице ровно то, что было на моём.
Мы оба не знали, что там происходит.
Но оба понимали, что внизу идёт драка.