— Задавайте, ваше благородие, — сказал я.
Штаб-лекарь Новицкий не сразу заговорил.
Он сидел на сундуке, положив руки на колени, и глядел на них. В лазарете было тихо, только Дроздов посапывал за переборкой.
— Могу ли я положиться на вас в том, что до службы не касается никого, кроме меня?
Я три месяца ждал вопросов про известь и про журналы, про юнгу, которого я не дал раздеть. А он спросил про доверие.
— Можете, — сказал я.
— Вы даже не спросили, о чём речь.
— Ежели бы вы хотели, чтоб я спросил, вы бы начали с другого конца.
Новицкий чуть усмехнулся.
— Верно.
Он помолчал ещё.
— Тогда слушайте. У меня сердце.
Я не пошевелился. Это самое трудное в нашем деле. Когда человек говорит тебе такое, он следит за твоим лицом внимательнее, чем за собственными словами. Дёрнешься, и он замолчит.
— Слушаю, — сказал я ровно.
— Перебои, — Новицкий говорил коротко, отрывисто. — Второй год. Сперва изредка, раз в месяц. Нынче почти всякий день.
— Как оно идёт?
— Идёт ровно, а после будто спотыкается. Раз, другой, и опять ровно, — он поглядел на меня. — А бывает, что заходится и колотит без счёта, и тогда я ни на что не гожусь. Стою и жду.
— Долго?
— Когда минуту. Когда полчаса.
Я сидел и складывал у себя в голове. Для него это была загадка, а для меня почти ясная картина.
Сердцем командует своё собственное устройство, и командует размеренно. А бывает, что устройство это начинает сбоить, и тогда сердце то пропускает удар, то вставляет лишний, а иной раз срывается и колотит беспорядочно.
В моё время это разбирали по бумажной ленте, где рисуется каждый удар. Тут ленты нет, тут есть пальцы на запястье и ухо на груди.
Одна беда, что я и так знал, что это такое. Аритмия. И, судя по рассказу, из тех, которые сами не проходят.
— Ваше благородие, дозвольте.
— Что?
— Руку.
Он подал левую, я нашёл пульс и стал считать. Считал минуты три и не отпускал.
Пульс шёл ровно, ровно, ровно, а после проваливался. Удар, которого нет, и следом другой, приходящий с усилием и сильнее прочих. Раз на двенадцать ударов, иногда на десять. Наполнение хорошее, частота в покое семьдесят с небольшим.
Потом я взял трубку, и в неё это было слышно ещё яснее. Два тона, ровно, ровно, а после пауза длиннее, чем следует. Шумов я не услышал, и это было лучшее из всего, что нашлось.
— Ну? — спросил Новицкий.
Врать ему нельзя, это я усвоил в первый же день. А говорить всё тоже было нельзя.
— Сердце у вас работает с пропусками, — сказал я. — Идёт ровно, а после пропускает удар. Раз на десять или на двенадцать. Клапаны целы, шумов нет.
— Это дурно?
— Само по себе не смертельно. Люди живут с таким годами и умирают от другого.
— А ежели заходится?
Вот тут я помолчал.
— А вот это хуже, — сказал я честно. — Оттого что при этом сердце гонит впустую и до головы доходит меньше крови. От этого и слабость, и в глазах темнеет.
— Бывает, — подтвердил он.
— И оттого можно упасть.
Он выслушал и кивнул, будто я сказал ему то, что он и сам знал. Впрочем, он и знал.
— Теперь вы понимаете, отчего я считаю, — сказал Новицкий.
У меня в голове щёлкнуло, и я понял ещё кое-что.
— Ваше благородие. Третьего дня в шлюпке… Вы…
— Да.
— Вы считали. Я видел, у вас губы шли. И я поглядел на ваши руки, а вы себя не щупали, и мне это показалось странным.
— И что вы решили?
— Ничего не решил. Подумал, что вы считаете что-то своё.
— Своё и считал, — Новицкий положил ладонь на грудь. — Мне запястье щупать незачем, Андрей Ильич. Я его чувствую отсюда. Оно у меня переворачивается, и я слышу, сколько раз. Всякий день считаю. Утром, в полдень и ввечеру. Три месяца.
— И что выходит?
— Что чаще, чем в июне.
Я сидел и думал. За две минуты этот человек сделался мне понятен до самого дна.
Он ничего не записывает и всё держит в голове, и помнит лазарет наизусть. А теперь я знал, зачем ему такая память.
Он второй год ведёт счёт собственным перебоям, не записывая и никому не показывая. Три раза в день. Записать это он не может. Записанное найдут.
— Ваше благородие, — сказал я. — Дозвольте вопрос.
— Спрашивайте.
— Отчего вы пошли в плавание?
Он молчал долго.
— Оттого, что на берегу меня бы списали, — сказал он наконец.
И объяснил, а я слушал и понимал, что вот оно, то самое, чего он не сказал мне в августе. Тогда он отговорился тем, что его не определяли, а он вызвался сам, и что в этом всё дело.
А дело было вот в чём. Штаб-лекарь восьмого класса, при должности и при жалованье, у которого второй год сердце ходит с перебоями. Ежели про это узнают в Медицинской экспедиции, его освидетельствуют и отставят по болезни.
И останется он в Петербурге, пятидесяти лет, при своей памяти и тридцати годах службы, никому не нужный.
— А в дальнем плавании освидетельствовать некому, — сказал я.
— Некому, — Новицкий усмехнулся. — Тут я сам себе комиссия.
— И вы вызвались.
— Сам попросился. Два года в море, и никто мне не скажет, что я негоден, — он развёл руками. — Только вот какая штука, Андрей Ильич. Ежели я тут слягу, медицинская часть останется на фельдшере, а фельдшер у нас, при всём моём к нему уважении, не лекарь. — Он поглядел на меня. — Оттого мне и надобен был человек вроде вас.
— Вы это с самого начала так решили?
— Не с самого, — штаб-лекарь потёр колено. — Про вас мне сказали, что вы мебель, и вас уже чуть не списали. А после я поглядел, как вы работаете, и понял, что мне соврали. А после был живот у Чекрыгина. И вот тогда я решил.
— Отчего именно живот?
— Оттого, что вы мне возразили, — сказал Новицкий. — При больном, при фельдшере, младший чин старшему. И возразили не по книге, а по тому, что нащупали руками. И оказались правы.
Он поднялся. Я не стал отвечать. Ждал, что он скажет дальше.
И Новицкий заговорил:
— Я тридцать лет служу, Андрей Ильич. И за тридцать лет мне возражали дважды. Теперь про дело. Ежели со мной что случится, вы поведёте медицинскую часть. Не по чину, а по делу, потому что по чину поведёт Владимир Гаврилович, и он от этого пропадёт.
— Ваше благородие…
— Погодите. Я не прошу вас клясться, — он поднял ладонь. — Я вас прошу знать. Где что лежит, знать всё моё хозяйство и знать, что я держу в голове. Оттого я вас нынче и брал с собой, и оттого стану брать дальше.
Я наконец понял всё до конца. Он не проверял меня эти месяцы. Он меня учил.
Всё, что я принимал за придирки, было передачей дела. Опись, ведомости, разговоры про Атлантику и про то, кому дать последний опий. Он выкладывал мне свою голову по кусочку, потому что записать её не мог.
— Второе, — сказал Новицкий. — Считать я буду и дальше сам. А вам стану говорить. Раз в неделю.
— Хорошо.
— И третье. Про это не знает никто. Ни капитан, ни фельдшер, ни в Петербурге. Ежели узнает капитан, он меня ссадит в Портсмуте, и будет прав, потому что это его люди и его ответственность. — Он поглядел мне в глаза. — Стало быть, я вас прошу о том, чего просить не должен. Я прошу вас скрыть от Василия Михайловича то, что касается здоровья на его корабле.
Я сидел и молчал. Решение было тяжёлое.
Он прав кругом. Капитан обязан знать, что у него штаб-лекарь с больным сердцем, потому что это его люди и его два года. А с другой стороны, ежели его ссадят, вести медицинскую часть до Камчатки будем мы со Скородумовым, а фельдшер не лекарь и лекарем не станет никогда.
И было третье, чего он про меня не знал. У меня во второй тетради записано одно слово. Ноль. А нынче в этот список прибавился человек, который меня учит.
— Ваше благородие, — сказал я. — Я согласен на всё, кроме одного.
— Ну?
— Ежели наступит день, когда ваша болезнь станет опасна не вам, а команде, я доложу капитану. И доложу вам об этом заранее.
Новицкий смотрел на меня секунд пять.
— Идёт, — сказал он.
И, уже поднимаясь к трапу, обернулся.
— Знаете, Вершинин, чего я боялся?
— Чего?
— Что вы согласитесь сразу.
Пятнадцатого числа с утра шлюп готовился к празднику.
Пятнадцатого сентября тысяча восемьсот первого года в Москве, в Успенском соборе, короновался Александр Павлович. С тех пор этот день во флоте и в армии числился табельным, то есть праздничным по расписанию, и отмечался обязательно, где бы корабль ни стоял.
Табельные дни тут считают не по желанию. Их печатают в календаре, и командир, который не отслужил положенного, отвечает.
Так что с рассвета началось. Палубу драили второй раз за сутки, чистили медь, люди мылись и переодевались, и по всему шлюпу пахло мокрым холстом и мылом.
К восьми на грот-мачте подняли флаги расцвечивания, и шлюп наш сделался нарядным, как ярмарочный балаган.
В девять пробили сбор, и команду построили. И тут я в первый раз увидел их всех разом в чистом.
За прошедшие месяцы я привык к тому, как выглядит корабельная работа. Люди в чём попало, рубахи серые от солёной воды. А нынче они стояли в мундирах, в белых панталонах и при галстуках, и стояли ровно.
Я их не сразу узнал.
Наумшин стоял правофланговым в своей вахте, и стоял так, что на него хотелось глядеть. Федотов, обыкновенно сутулый от кашля, выпрямился. Митрий, которому я в первый день плавания вправлял плечо, держал руки по швам.
Дроздов стоял в строю.
Он вышел на палубу в первый раз за шесть дней, стоял, придерживаясь за плечо соседа, и был бледный, но стоял.
Я хотел было увести его вниз и не увёл.
Офицеры собрались на шканцах, при шпагах и в шляпах. Литке, Врангель, Матюшкин, оба Лутковских, Филатов, старший офицер Муравьёв.
А между ними и командой стоял стол, накрытый флагом, и на столе лежал крест и стояла чаша со святой водой, которую нам ещё в Кронштадте освятили.
Священника у нас корабельного не было.
Молебен читал сам капитан.
Он вышел на шканцы в парадном мундире, при орденах, и я в первый раз увидел, сколько их у него.
Человек этот за свою жизнь прошёл столько, сколько иным хватило бы на три биографии. Обошёл полсвета, два года просидел в японском плену и вышел оттуда живым.
И вот он стоял на шканцах и читал молитву, потому что читать было некому. Читал негромко и не нараспев, потому что петь не умел и не пытался.
Молились о здравии государя, о всём царствующем доме и о воинстве. А после о плавающих.
Я поглядел на строй. В моём веке государство до человека дотягивается всегда. А мы стояли за две тысячи вёрст от дома, у чужого берега, среди чужого флота, и связи с Россией у нас не будет два года.
И единственное, что делало нас Россией на этой палубе, был этот молебен и этот флаг на столе.
Сто тридцать человек слушали про государя, которого большинство из них никогда не видело. И слушали всерьёз.
После молебна капитан окропил палубу святой водой, и после этого сказал слово.
Слово вышло короткое.
Он сказал, что мы стоим в чужом порту, и что здесь на нас глядят. Что за три недели плавания команда показала себя хорошо, и что он это отметил. И что впереди Атлантика, а после мыс Горн, и там будет труднее всего, что было до сих пор.
— Ура государю императору!
Палуба рявкнула так, что я вздрогнул. Кричали трижды, и на третий раз с соседних судов, я думаю, было слышно.
А после я поглядел на воду и увидел то, чего не ожидал.
На английском линейном корабле, стоявшем от нас кабельтовых в двух, поднимали флаги. Не свои. Наши.
Разобрал я это не сразу и разобрал по цвету, а после мне Литке объяснил, что так принято. Когда чужой корабль празднует, ему отвечают, поднимая его флаг на своей мачте.
— Ловко, — сказал я.
— Обыкновенно, — пожал плечами мичман. — Мы им так же ответим.
И всё-таки я стоял и смотрел на этот русский флаг на английской мачте, и мне было приятно.
Три дня назад в таверне мы едва не подрались с четырьмя англичанами.
Но в итоге всё закончилось мирно. И теперь я видел, как мирно могут сосуществовать разные народы.
Жаль, что так получается не всегда.
Дальше был обед, и вышел он праздничный.
Артелям выдали по чарке сверх положенного и подали свежее мясо, купленное на берегу, и зелень, и белый хлеб вместо сухарей.
Я обошёл палубу и поглядел, как едят.
Праздничный обед на корабле есть лекарство, а вовсе не роскошь. Люди, которые полгода едят солонину, дуреют от однообразия, и от этого падает и настроение, и охота работать. А раз в месяц дай им мяса и белого хлеба, и они держатся ещё месяц.
Головнин это знал и так, без всякой науки.
Матюшкин ел за двоих и был этим страшно доволен.
— Андрей Ильич! Гляньте!
— Гляжу.
— Второй кусок! И ничего!
— Не спешите так, Фёдор Фёдорович. Пожуйте.
А в конце обеда старший офицер объявил то, чего я не ждал.
Он вышел и прочёл по бумаге, что по причине работ на верфи выход из Портсмута отложен, и что шлюп простоит здесь долее назначенного.
По палубе прошёл гул.
После шторма у нас разбило шлюпку и унесло часть фальшборта, и всё это чинили на английской верфи. А верфь работала не на нас одних, и очередь двигалась, как двигается всякая очередь.
Я стоял и, признаться, обрадовался вдвое.
Во-первых, лишние дни на берегу означали свежую пищу, а свежая пища для команды перед Атлантикой дороже всего.
А во-вторых, у меня в кармане лежало письмо Маршалла в Хаслар, и я до сих пор не знал, когда сумею туда попасть.
Теперь сумею.
После обеда я взялся за завтрашнее. Шкипера с «Николая» надо было колоть шестнадцатого, и я весь остаток дня готовил то, что должно быть готово.
Скородумова я позвал в лазарет и выложил всё на стол.
— Владимир Гаврилович, завтра вы при мне.
— Знаю. Антон Григорьевич сказывал.
— Тогда слушайте, что мы будем делать, потому что делать это придётся быстро, а объяснять на месте будет некогда.
Я разложил инструмент.
Троакар — это трубка со вставленным внутрь острым стилетом. Им протыкают, после вынимают, а трубка остаётся в груди, и через неё идёт жидкость.
— Первое. Всё, что войдёт в человека, кипятим.
Скородумов поднял брови.
— Троакар?
— И его, и канюлю, всё. Четверть часа в кипятке, и после не хватать руками за то, что войдёт внутрь.
— Дык он же железный, что ему сделается.
— Ему ничего, — я поглядел на него. — А человеку сделается. Владимир Гаврилович, я вам это уже объяснял в августе, и вы тогда согласились.
— Про руки помню.
— Тут то же самое, только хуже, потому что мы лезем в грудь. Ежели в груди заведётся, мы его потеряем, и потеряем не за день, а за неделю, и он будет гнить у нас на глазах.
Фельдшер помолчал.
— Ладно, — сказал он. — Кипятить так кипятить.
Он взял со стола канюлю и повертел её в пальцах. И пальцы у него были спокойные.
За этими пальцами я следил с августа. С того самого дня, как мы уговорились сокращать, я всякое утро глядел, как он берёт склянку и как держит пестик.
В августе они ходили. Мелко, но ходили, и он их прятал. А нынче он держал тонкую медную трубку двумя пальцами и вертел её, разглядывая на свет, и она у него не дрожала вовсе.
— Владимир Гаврилович.
— А?
— Руки.
Он поглядел на свою руку и вдруг усмехнулся.
— Заметили.
— Ещё бы. Когда прошло?
— Дык с неделю, — он положил канюлю. — Я и сам не сразу приметил. Пошёл бриться, и вдруг гляжу, а бритва не пляшет.
Брились у нас по субботам и накануне табельных дней, и брились наверху, потому что внизу темно.
Делалось это так. С камбуза брали кипятку в жестянку, разводили забортной, потому что пресную на бритьё никто не даст. Мыла казённого нет, есть у кого своё, а у кого нет, тот мылит щёлоком или размоченным сахарным мылом, какое выменяет у баталёра. Бритва одна на артель, и та артельная, и хранит её тот, кому доверили. Перед делом её правят на ремне, ремень висит на переборке, и по нему водят долго, потому что вода солёная, и всякая бритва от неё садится за месяц.
Зеркало есть не у всякого. У кого нет, тот бреется в чужие руки. Садится на банку, задирает подбородок, а товарищ его скоблит, и оба молчат, потому что говорить тут нечего и незачем.
Бороду носить нельзя. Бакенбарды дозволены, и оттого половина команды при бакенбардах, а подбородки голые.
Я на это глядел с лекарским интересом. Одна бритва на восемь человек, солёная вода и порезы на шее — это как раз то, отчего заводятся чирьи, а из чирья на шее выходит вещь скверная. Оттого я и завёл, чтобы порезанное мазали, и оттого же держу в лазарете свою бритву и никому её не даю.
А ежели руки ходят, то по такому делу бреющийся себя режет непременно. Скородумов брился в чужие руки два месяца.
Я записал это себе в тетрадь при нём, и он видел, что я записал. Обольщаться я, впрочем, не стал.
Руки перестали трястись, и это первое, что уходит. А то, что сидит глубже, никуда не делось и не денется ещё долго. Полгода, год, а у иных не проходит вовсе. Мы с ним прошли месяц. А впереди два года.
— Владимир Гаврилович, я вам скажу прямо. Это только начало.
— Знаю, — сказал он спокойно. — Я не мальчик.
Дальше мы разобрали роли.
Больного сажаем, наклоняем вперёд, руки на спинку стула. Так рёбра расходятся, и промежуток между ними шире. Скородумов держит плечи, и держит крепко, потому что человек при проколе дёрнется непременно. Новицкий подаёт.
Я вхожу по верхнему краю нижнего ребра, а не по нижнему краю верхнего, потому что вдоль нижнего края ребра идут жила и нерв, и попасть в них означает залить всё кровью.
— И самое главное, — сказал я. — Как я вытащу стилет, вы мне подаёте палец.
— Чей палец?
— Свой, — я показал. — Я держу канюлю, а вы затыкаете её пальцем всякий раз, как я скажу «стой». Потому что ежели туда пойдёт воздух, мы его убьём быстрее, чем вода его задушит.
Скородумов поглядел на канюлю уже иначе.
— Мудрёно.
— Зато просто. Я говорю «стой», вы затыкаете. Я говорю «пускай», вы отпускаете.
Мы повторили это раз двадцать, на пустом столе, покуда он не стал делать это не думая.
Часу в седьмом явился Прошка.
Пришёл он не так, как всегда. Обыкновенно он влетает, гремит чем-нибудь и начинает рассказывать с середины. А тут остановился в дверях, потоптался и стал глядеть в настил.
Я понял сразу.
— Сказали?
Он поднял голову.
— Вы знали, Андрей Ильич?
— Знал.
— С которых пор?
— С позавчерашней ночи.
Прошка молчал. И вот это молчание было хуже всякого упрёка.
— Прохор, слушай. Я тебе не сказал нарочно, и объясню отчего. Ты бы всё это время ходил и изводился, а поделать всё равно ничего не мог. Расписание служителей утверждает шкипер, и подлекарь тут не указ.
— Дык я…
— Погоди. Я не оправдываюсь, я объясняю, — я поглядел на него. — Ежели я неправильно решил, скажи прямо.
Он подумал.
— Неправильно, — сказал он. — Надо было сказать.
— Согласен. Виноват.
Служитель моргнул, потому что перед ним, я думаю, ни разу в жизни не извинялся человек при должности.
— Когда переводят?
— С завтрашнего. Боцман сказал.
— К шкиперской части?
— К ней. При Петре Севастьяновиче буду.
Я сел на сундук. Весь день думал, что стану с этим делать. Пойти к Новицкому и просить, чтобы тот пошёл к шкиперу. Пойти самому. Придумать, что служитель мне необходим при завтрашней операции.
И всё это было слабо. Людей у шкиперской части и правда не хватает, а лазарет обойдётся.
— Прохор, я попробую тебя отбить.
Он сказал такое, что я застыл.
— А не надо, вашбродь.
— Что не надо?
— Отбивать не надо, — Прошка вдруг заговорил быстро, будто боялся, что перебью. — Вы послушайте сперва, а после решайте.
— Слушаю.
— Он меня всё равно вернёт. Дня через три, много через неделю.
— Отчего?
— Дык грамота, — служитель развёл руками. — У них там опись, пересчёт, отметки в книгу. Всё писать. А я, Андрей Ильич, по складам читаю, а пишу и вовсе печатными и с ошибками. Меня к книге не посадишь.
Я сидел и переваривал.
— Постой, — сказал я. — Ты в Кронштадте письма писал. Всю ночь, за всю команду, при мне. Нас четверо было на сто тридцать человек.
Прошка поглядел в настил.
— Писал.
— Стало быть, ты грамотный.
— Дык, — он поднял голову, и я увидел, что он это про себя уже решил и решил давно. — А он не знает. Его в Кронштадте при том не было.
— Ты собираешься ему врать.
Служитель молчал.
— Прохор. Ты сядешь при описи, возьмёшь перо и станешь нарочно писать криво. Каждый день. При человеке, который тебя за это будет крыть.
— Стану, — сказал он тихо.
— А ежели он тебя поймает? Ежели он тебе сунет книгу и велит прочесть вслух, а ты собьёшься не там, где надо?
— Дык я собьюсь где надо.
— Ты сам-то себя слышишь?
Он слышал. Я это видел по лицу.
— Слышу, — сказал Прошка. — А только он меня и не для книги берёт.
— А для чего?
Он оглянулся на трап и понизил голос.
— Дык чтоб у вас забрать.
Я поглядел на него по-новому.
— Ты это сам сообразил?
— А чего тут соображать, — Прошка пожал плечами. — Он ко мне подходил, я отказал. А после сразу и перевод. Оно и понятно. И вот что я вам скажу, Андрей Ильич. Вы меня не отбивайте. Пущай переводят.
— Отчего?
— Оттого, что при шкиперской части я всё увижу. Я ж там буду ходить и таскать. А оно так устроено, что кто таскает, того не замечают. Я при вас третий месяц, и при мне господа офицеры такое говорили, что вы бы удивились.
Я сидел и глядел на него. Он был совершенно прав, и прав в том, что я и сам знал, а к нему не применял.
Служитель есть человек-невидимка. Он ходит везде, при нём говорят всё, и никому не приходит в голову понизить голос, потому что он мебель.
— Прохор, ты понимаешь, что ты предлагаешь?
— Дык понимаю, — он поглядел на меня. — Он у вас чего-то хочет, а вы про него ничего не знаете. Вот я и погляжу.
— Это опасно.
— Чем? — искренне удивился служитель. — Я ж ничего делать не стану. Буду таскать да глядеть.
Я думал, примерно с полминуты. И решил. Решение было не самое красивое, и вот отчего я на него пошёл.
Отбить его я всё равно не мог. Расписание не моё, доводов нет, а Новицкий станет возражать шкиперу разве что вполголоса.
Прошка прав насчёт грамоты. Ежели шкиперский помощник решит, что служитель к книге не годен, его через неделю вернут с руганью, и вернёт он же сам.
И ещё, Лобанов ждёт от меня сопротивления. Он позавчера ночью объявил мне про Прошку нарочно, за минуту до ухода, и объявил так, чтобы я всю ночь не спал. Он ждёт, что я приду к Новицкому, что Новицкий пойдёт к шкиперу, что подымется шум, и он этот шум выиграет, потому что за ним расписание и потому что людей не хватает.
А я не приду.
Я соглашусь легко и сразу, и он получит служителя, который будет глядеть на него моими глазами.
Это будет не победа. Это будет первый его промах, и промах такой, о котором он не узнает.
— Хорошо, — сказал я.
Прошка просветлел.
— И вот запомни накрепко. Ничего не искать. Не лазить, не подглядывать, не открывать. Только то, что само попадётся на глаза.
— Понял.
— Ко мне не бегать. Ежели чего увидишь, дождись, покуда тебя за чем-нибудь пошлют в лазарет, и скажешь между делом. И ежели он тебя спросит про меня, ты отвечай. Говори правду, только мелкую. Куда я хожу, с кем говорю, что ем. Ты при мне служил, ты и должен это знать.
Служитель вытаращился.
— Правду сказывать?
— Правду, — я кивнул. — Соврёшь, он поймает. А правда мелкая ему ничего не даст, зато он решит, что ты его человек.
Служитель подумал и медленно расплылся.
— Хитро.
— Ступай. И вот что, Прохор.
— А?
— Спасибо.
Он ушёл, а я остался сидеть. Настроение у меня было странное.
Я только что отдал своего человека противнику, и отдал добровольно. А при этом впервые за неделю чувствовал, что не только отбиваюсь.
И ещё я думал про Прошку. В начале лета это был курносый малый, который таскал воду. Я его учил накладывать лубки и считал, что учу.
А нынче он сам разобрал, что задумал шкиперский помощник, сам предложил решение и объяснил мне, отчего оно верное.
Кто кого учит, спрашивается.
Я велел ему говорить правду мелкую и не врать. А сам только что отправил его врать, и врать всякий день, и врать в том, что проверяется одной страницей.
Стемнело, и я пошёл наверх подышать перед сном.
На палубе было тихо. Флаги расцвечивания уже спустили, праздник кончился, и шлюп вернулся к обыкновенному виду. Я постоял у борта, поглядел на английские огни и собрался вниз.
И тут по трапу поднялся вестовой.
— Господин подлекарь!
— Здесь.
— Вас капитан требует. К себе, немедля.
Я пошёл за ним и по дороге успел передумать многое.
Головнин был у себя и был один.
Он сидел за столом, и на столе лежали бумаги. Он их не читал, а просто смотрел на них. Мундира на нём уже не было. Сидел он в сюртуке, и после парадного дня это выглядело странно.
— Вершинин.
— Ваше высокоблагородие.
— Садитесь.
Я сел, и одно это меня насторожило, потому что за три месяца капитан ни разу не предлагал мне сесть.
— Вы слышали, что мы стоим долее назначенного?
— Слышал, ваше высокоблагородие. Старший офицер объявлял за обедом.
— Верфь задержала, — Головнин поморщился. — Раньше двадцать второго не выйдем, а может, и позже.
Он помолчал.
— Стало быть, у нас образовалось лишних дней семь.
— Так точно.
— И я эти дни намерен употребить на пользу. — Он поглядел на меня. — У меня для вас есть поручение, Андрей Ильич.
Я подобрался.
За три месяца капитан обращался ко мне по имени и отчеству ровно два раза, и оба раза дело было серьёзное.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Дело это не лекарское, — сказал Головнин. — То есть лекарское, а только не совсем. Вам придётся сойти на берег и пробыть там несколько дней. Может статься, что и ночевать. Штаб-лекарь предупреждён, он вас отпустит.
— Что от меня требуется?
И капитан ответил.
От авторов: 15 сентября (27 сентября по н. ст.) отмечался День священного коронования Александра I (1801 г.), один из главных высокоторжественных табельных дней в Российской империи.
Праздник проходил именно так, как мы описали в главе.
Церемониал на флоте:
Флаги и форма: Корабль расцвечивался флагами, экипаж переодевался в парадную форму. Служба: На палубе проводился торжественный молебен о здравии императора. Быт: Команда освобождалась от судовых работ (кроме вахты), матросам выдавалась праздничная «чарка» водки и улучшенный обед. Салют: В полдень производился 21 артиллерийский залп.